Всеволод
Дмитриев
художественный
критик
1889-1919

Григорий ЦЕЙТЛИН

В О С П О М И Н А Н И Я 

Часть 1

ДЕТСТВО

Мне шестой год. Моей сестре девятый. Она ласково подтрунивает надо мной, над моим новым пальтишком (казачиной), над моим больным пальчиком (нарывает).  Я не сомневаюсь  в  ее  превосходстве и требую, чтоб она вылечила мне палец. (немедленно, конечно).  Разговор происходит около нашего домика ( на  горке), из которого мы вышли в солнечный день ранней весны.
- Хорошо,  вылечу,  - говорит  сестричка, -  оберну  пальчик красивым  лоскуточком и брошу его на дорогу - кто его подымет, к тому и перейдет твоя болячка.
- А кто его подымет? - спрашиваю я.
- Все равно кто, - отвечает она. 
Я смотрю на приближающуюся к нам молодую крестьяночку (в крестьянской одежде), встречаюсь с ней взглядом и твердо говорю сестре:  нет.  Палец больше  не тревожит меня. Я впервые принял самостоятельное решение.
Я имею,  оказывается,  твердые убеждения, хотя и сам не подозреваю об этом.  До сих пор я не знаю, однако, передала ли их мне  мать по наследству,  со своей кровью,  или внушила мне их своими увесистыми шлепками.
Думаю, что по наследству.  Я ведь не обязан думать, что Ишу Ганейцри был не евреем,  а христианским богом.  Ницше учил, что психология  - настоящее мерило чистоплотности или нечистоплотности народа. В Германии, указывал он, нечистоплотность в психологических вопросах превратилась в инстинкт.  Чистоплотность тоже может превратиться в инстинкт. Ренан говорит о пророках, что их мысль о том, что если мир не совершенен  (проверить),  то  он  должен быть разрушен, неверна,  но очень плодотворна (инстинкт чистоплотности руководил ими).  Наш домик находится в углу,  образованном двумя заборами.  С одной стороны сад священника, с другой - старый волостной сад.  С третьей стороны - пристройка для коровы, с четвертой - дорога, спускающаяся с горки, и через дорогу сад нашего дяди Нойа-ха, брата матери, богача нашего местечка Горы.
Я пускаюсь в путешествие вокруг нашего домика. Мое внимание привлекает  щель  в стене пристройки,  через которую я начинаю наблюдать за коровой. Она лежит на соломе, настланной прямо на навоз,  и жует свою жвачку.  Мне ее жаль - она грязная, навоз облепил ей бока.
- Давай  выпустим ее на солнышко и очистим ей бока от навоза, - предлагаю я сестренке.  Не дождавшись ответа,  я  пытаюсь открыть ворота сам. Сестренка Рохел-Леа  пресекает мою попытку.
- Дурачок, корова тебя забодает!
- Не забодает! Я ей постелю свежей соломы.
- Дурачок, она убежит через речку, и маме придется ночью ее искать. Она не велела ее выпускать.
Последняя угроза для меня убедительна. Мама требует повиновения.  И мне и трем моим старшим сестренкам достается  от  ее умелых  и  сильных рук.  Особенно сестренкам.  Я единственный, долгожданный сын.  Немало она постилась, вымаливая у Бога сына после трех дочек.  
Я в нерешительности.  Я озадачен. Ловкая сестричка направляет мое внимание в другую сторону.
- Давай лучше копать хрен.  Скоро пасха,  и он нам понадобится.
Я охотно соглашаюсь и бегу в дом за лопатой - так мне приказано.  Я  открываю  дверь,  попадаю в узкий коридорчик, одним концом опирающийся в русскую печь,  а другим - в дверь  пристройки.  Лопаты на нахожу.  Открываю дверь в пристройку, нахожу лопату и тороплюсь к сестре.
Хрен мы ищем вдоль частокола дядиного сада. Сестра утверждает,  что в прошлом году посадила там головки хрена, но мы не можем ничего найти.  Она заглядывает за частоколом и задумывается.  Частокол передвинут в сторону дороги, и хрен оказался в саду,  решает она.  Мы намереваемся проникнуть в сад,  находим лазейку,  но сестренка вдруг  настораживается.  Ей  почудилась тень дяди, притаившаяся за деревом. Она хочет проверить и кричит: «Фэтэр! (дядя)! Разрешите накопать хрену к пасхе !»
Дядя не   отвечает.  Ему  хочется  поймать  нас  на  месте преступления. Повторив несколько раз вопрос и не получив ответа,  сестренка идет на провокацию: - Могерер! Разрешите! - кричит она.  Игра слов: «фэтэр» означает «дядя» и в  то  же  время «жирный».  «Могерер» означает худой.) Такого неуважения к себе дядя не выносит и кричит: - Достанется вам от мамы!
Понуро идем мы обратно через дорогу.  За сестрой волочится лопата. Но наши неудачи на этом не кончаются. Я обхожу наш домик с другой стороны.  Со стороны поповского сада.  Прохожу по узенькому закоулочку между нашим домом и забором и  останавливаюсь в другом закоулочке между домом и волостным садом. Налево этот закоулочек тянется до липовой аллеи. Он узок и мрачен.  Я поворачиваю направо,  обхожу дом и  пристройку и заглядываю в знакомую щель.  Корова исчезла. Я в панике бегу к сестренке, которая, ничего не подозревая, смотрит в сторону дядиного сада.  Проверяем ворота. Они надежно закрыты. Выпустить ее некому было.  Куда же она девалась? - теряемся мы в догадках.  Открываем дверь в дом и убеждаемся, что корова стоит в узеньком коридорчике  задом к нам.  Я брал лопату в пристройке и дверь оставил открытой.  Корова повернуться в узеньком коридорчике не может.  Она  может только войти задом в пристройку.  Сестренка бьет ее ладошкой по заду,  но корова ее ударов не чувствует.  Она  тянется мордой к заслонке русской печи. Получив удар по заду лопатой, Корова подпрыгивает и начинает  пятиться  назад.  Корова изгнана, дверь за ней закрыта, но горшки, висевшие на стене на гвоздях, упали и разбились. Сестренка рассуждает вслух:
Ну теперь от мамы достанется! Дядя пожалуется, да и разбитые горшки не останутся незамеченными. Тебе-то ничего. Ты ведь «биня».  Сестры  меня  прозвали  биней:  я  единственный сын - «бен-иохид» по-еврейски было сокращено в биню. На это прозвище  я  обыкновенно сердился,  но на сей раз ожидание надвигающейся грозы меня сдерживает и я молчу.
- А ведь корову-то ты впустил в дом.  Тебе тоже достанется. Мама не посмотрит,  что ты маленький, - донимает меня сестра, и я начинаю плакать. «Ну ладно,  я уложу тебя спать,  а будить тебя мама не будет», - успокаивает она меня. Но настроение у меня испорчено.  Меня даже не отвлекает игрушечная лошадка,  которую отец прислал из города, куда он уехал в поисках заработка.  Ее привез Иван из Гущина. До сих пор помню, как я был потрясен, когда Иван открыл свой плетенный из лыка кошель и вытащил серую лошадку из папье-маше.  Я  намеревался  сделать для нее уздечку,  но теперь мне не до этого.  Я складываю свою казачину и влезаю на мамину кровать.  Я сплю  с мамой. Раздеть себя я не даю.
Вот приходят сестры: Хана двенадцати лет и Сейна - десяти. Хана  старшая, и в отсутствие матери ее заменяет по мере сил своих.  Ростом она очень мала.  Для того,  чтобы вытащить обед из печки,  она должна встать на стул. Мать ей доверяет. Она серьезна,  послушна,  понятлива.  От матери ей достается только за медлительность. Сейна своенравна, непослушна, и ей мать не доверяет. Полагая, очевидно, что я уснул, они начинают обсуждать события  дня,  о которых рассказала Рохэл-Лэа.  Общим умом они решают, что дядя позабудет жаловаться. Обе старшие девочки ходили к нему, помогали сегодня печь мацу, а завтра там же должны испечь и для нас. Он забудет, решила старшая, Хана. «Если мама станет шлепать, то подставляй локотки. Я всегда так делаю»,- говорит Сейна.  Младшая смеется, а старшая осуждает среднюю и кидает ей: «Сумасшедшая!»
Черепки разбитых горшков тщательно подбираются и выкидываются  наружу.  Про  событие с коровой решено маме не говорить.  Дожидаемся прихода матери, не зажигая огня. Грусть надвигается неумолимо   вместе   с   сумерками.  Сестры  запевают  русскую песню: «Погиб я,  мальчишечка,  погиб навсегда! От года до года проходят лета...»
Вот, наконец, появляется нагруженная как верблюд мама. Целый  день просидела она в своей лавчонке,  и теперь ей тоже не до отдыха.  Снимает свою поклажу:  длинный рычажной  ключ  для отодвигания засова, разный мелкий товар, который она не рискует оставлять на ночь в лавке,  пара увесистых  булыжников  (их накаляют  в  печи  и  вместе с золой употребляют для кипячения белья).  Не забыт и я -  из-за  пазухи  вытаскиваются  бублики черствые  - месяцами они подвешены связками к потолку лавчонки, чтобы крысы не могли их достать.  Это предмет торговли,  и  их удостаиваюсь только я, как младший. Вот она зажигает керосиновую лампу. Оглядывается, убеждается, что все ее птенцы целы, и вздох облегчения, усталый и вместе с тем гордый, вырывается из ее груди.
- Почему Гиршка (так меня звали) не раздет? - ни к кому не обращаясь, задает она вопрос. Никто не отвечает.  Очевидно,  опасаются,  что ответ может быть признан неудовлетворительным.
- Не плакал из-за пальца? - спрашивает она опять. Рохэл-Лэа рассказывает историю с лоскуточком,  который должен был  передать мою болячку прохожему.
- Не согласился? - переспрашивает  мать,  и  серые  серьезно-глубокие глаза ее принимают загадочное выражение.
Я притворяюсь спящим,  наблюдаю за ней и не смогу  понять, одобряет она мой поступок или нет.
- Э!  Да он не спит! - говорит она ласково. - Вставай! На, баранку погрызи,  а ты, Ханелэ, собирай ужин. Я пойду готовить пойло для коровы. А ты, дурочка, - обращается она к младшей, - не говори ему больше таких глупостей.
Мы чувствуем в тоне матери ласку. Никто, значит, не будет наказан. У Сейны в руках старый, много раз перечитанный журнал «Восход».  Она занимает место за столом поближе к лампе. Младшая подсаживается ко мне,  просит кусочек бараночки. Я ей даю, но она не берет. Я пошутила, говорит она.
У Ханелэ сборы недолги. Она достает скатерть. Преодолевает сопротивление Сейны,  которая не хочет убрать книгу со стола, и стелет скатерть на стол. Ставит общую миску, раскладывает ложки, кладет хлеб и тащит табурет к печке. В ожидании, пока мать кормит корову, стелит ей солому, подходит ко мне. «Буквы помнишь?»  -спрашивает она. - «Помню», - важно отвечаю я. «И еврейские,  и  русские?» - продолжает она спрашивать,  но ответа не получает.
Сумерки сгущаются.  Сквозь окно дорога еле видна, а в комнате полумрак,   длинные тени. Все пережитое за день гнетет меня. Я неразговорчив. Ханелэ слышит шаги матери и бежит к табурету,  вытаскивает горшок,  а вошедшая мать переносит  его  на стол  и выливает в миску хорошо разваренную фасоль,  в которой болтаются две воблы.  Все начинают хлебать. Мать пододвигает к моей  ложке  кусочки воблы и кладет около меня горбушку хлеба.  Едим мы аккуратно,  не проливая.  Мы хорошо вышколены строгой, беззаветно любящей матерью.
А Гиршка уже читает, - бросает Рохэл-Леа, и мать недоверчиво косится в ее сторону. Сейна молча сует мне книжку. Я важно открываю ее, и на  заглавном  листе  нахожу  самую  короткую строчку. «Дозволено цензурою», - читаю я, неправильно делая ударения на словах.  Сестры  смеются,  а  начинаю  плакать,  Мать ласково раздевает меня и укладывает спать. Ее поцелуй успокаивает меня, и я, засыпая, слышу: сестры рассказывают матери про корову,  про горшки, но умалчивают о том, как младшая дразнила дядю.
- Хорошо,  что корова не забодала нашего мальчишку, - говорит мать. О горшках ни слова. Их не вернешь!
Просыпаюсь рано  утром.  Сквозь окно смотрит темная тихая ночь.  Матери около меня нет.  Лампа не горит - мать  экономит керосин.  Русская  печь уже топится.  Отблеск горящих дров мне хорошо виден. Я соскакиваю с кровати и бегу на огонь. Мать сидит  перед печкой,  чистит картошку и тихо шепчет молитву.  Не прерывая молитвы, она бросает работу, берет меня в охапку, относит обратно на кровать, мимикой показывает, что надо одеться, и уходит обратно.  Когда я подхожу к ней одетый,  она  бросает мне  с упреком  «опять забыл!»,  и я в ответ произношу твердо заученные древнееврейские слова: «Благодарю тебя, царь живой и вечный, что ты в милосердии вернул мне душу. Велика твоя правдивость.»
Я знаю, что в награду за произнесенную без запинки детскую молитву я услышу сказку.  На сей раз я слышу во  всех  подробностях рассказ о жизни и деяниях грозного Ильи Пророка.  Я готов без конца слушать,  но проснувшиеся сестры - кто  с  полатей, кто  с печки - начинают бросать насмешливые реплики.  Мать незлобиво кидает им: «Молчите,  козы!»,  а мне становится  жаль развеянных иллюзий.
Вот мать истопила печь, Задвинула горшок с обедом, одевается,  дает указания девочкам,  как нам позавтракать, нагружается и уходит в лавчонку.  Обе старшие сестренки уходят к дяде катать мацу, а я с младшей остаюсь дома. Рохэл-Леа отрезает кусок черствого хлеба (сегодня пятница,  а пекли во  вторник), мажет  его  маслом  с  крупными  крупинками соли и подает мне.  Масло заготавливается летом,  его  мало,  и  дают  его  только мне. Сестренка  удовлетворяется кусочком сухой воблы и простоквашей.  Завтракаем наскоро и уходим копать хрен, который вчера не был найден. На сей раз принимаем меры, чтобы корова не повторила вчерашний маневр.
Земля еще не оттаяла,  лопата большая, и меня вскоре утомляет бесплодная работа. Я начинаю приставать к  сестренке:  «Где же хрен?» Но тут сестренка замечает старика Авраама. «А ведь это ребэ, - говорит она,  и я смотрю в его сторону.  Пока я различаю только  длинное черное пальто и белую длинную бороду на черном фоне. В руках его палка, на которую он тяжело опирается.
- После пасхи ты пойдешь к нему учиться.  У него плетка  с двумя ремнями,  он спускает штанишки и порет учеников.  И тебе придется отведать этой лапши.
Такая перспектива кажется мне ужасной,  и я не могу оторвать взгляд от лица старика,  как кролик от глаз  удава. Когда  старик поравнялся с нами и бесстрастным,  оценивающим взглядом из-под косматых бровей посмотрел на меня, я начал реветь.
В этот солнечный весенний день случилась еще одна встреча, которая  меня  смутила  не  меньше  первой.   Виновником   был сосед-священник.  Завидев его приближение, сестренка мне объявила,  что это нехорошая примета. Для того, чтобы не случилось несчастья, надо расстегнуть три  пуговицы. Я, недоверчиво глядя на нее, начал расстегивать пуговицы после угрозы, что из-за меня папа не приедет на пасху. Но тут я заметил, что священник укоризненно-насмешливо наблюдает за нами.  Я почувствовал себя обманутым,  замахнулся на сестру,  она убежала, а догнать ее я не мог. Казачина был сшит с запасом, на вырост. Так меня вводила в реальный мир моя восьмилетняя воспитательница.
Надвигающаяся пасха принесла много забот  и  трудов.  Мать сильно озабочена предстоящими расходами.  На восемь дней необходимо заготовить мацы на всю семью, так как употребление хлеба в эти дни запрещено.  Немало стоит обязательное вино и другие деликатесы.  К этому празднику приурочены обновки для всех членов семьи. Сможет ли отец покрыть расходы, мать не знала, а весенняя распутица могла задержать его  приезд.  Озабоченность матери  передавалась  нам,  и мы всеми силами старались ей помочь.  Сестренки тщательно чистили  стены,  потолки.  Платяной шкаф помыли внутри и снаружи,  так как на нем должна была храниться до наступления праздника заблаговременно  заготовленная маца.  Ее  принесли в аккуратно выстиранных полотняных скатертях,  и она высилась, тщательно укрытая, над шкафом. Таким путем предохраняли этот пресный хлеб от попадания всего нечистого.  Полы мать мыла сама. Сестры помогали ей, а я вынужден был сидеть на кровати.
Усталые, мы улеглись поздно ночью,  с тем,  чтобы  пораньше встать и заняться подготовкой посуды: железная и медная посуда очищаются огнем - это делается дома. Стеклянная посуда вымачивается  в  воде и очищается в кипящем котле,  установленном на вольном воздухе.  К этому котлу стекаются все жители местечка, неся в руках свою стеклянную посуду. Я донес в решете доверенную мне часть посуды до котла и обратно и  ничего  не  разбил.  Фарфоровая и глиняная посуда снесена на чердак.  Она не поддается чистке  и  замещается  посудой,  употребляемой  только  в пасхальные дни.
До пасхи остается два дня, а отца еще нет. Мы уже несколько  дней ходим за околицу встречать его и возвращаемся обескураженные.  Завтра канун пасхи.  Мы,  как всегда, сели за стол ужинать.  На сей раз едим одну картошку. Весь хлеб отдан корове.  Употреблять мацу до праздника не  полагается.  Если  отец завтра  к  вечеру  не  приедет,  он вынужден будет праздновать пасху там,  где она его застанет. Не будет же он ездить в первые два дня праздника. Это запрещено, говорит мать.
Усталые, озабоченные,  полуголодные,  мы ложимся спать.  Я засыпаю как убитый и просыпаюсь утром позже обыкновенного. Матери около меня нет.  Сквозь окно светит солнышко, а с полатей свешиваются мокрые,  в глине,  отцовские сапоги. Приехал папа.  Меня угнетает то,  что я не видел,  как он приехал.  В  полной уверенности,  что в доме никого нет, я соскочил с кровати, но вездесущая сестренка кричит:  «босой! голый! Ну достанется тебе от мамы!»
Я повернул было обратно к кровати,  но  любопытство  взяло верх над страхом.  На стуле были сложены подарки,  привезенные папой.  Матросский костюмчик, платьица, платки, башмаки на резинке  -  все это меня не интересовало.  Детский пистолетик, стреляющий бумажными пистонами, показался мне достойным внимания. Но я был разочарован: пистолетик делал шум, но по цели он не стрелял.
- Понравился? - спрашивает отец,  вошедший с топором в руках.
- Не  настоящий, -  отвечаю  я.  Отец бросает топор в угол, подбрасывает меня  вверх.  -  Так вот ты какой?  Хочешь надеть матросский костюмчик?  - Нет,  я старый надену, - отвечаю я.  - Ладно,  надевай  старый,  -  отвечает отец и ставит меня на кровать. В противоположность матери отец не строг, не шлепает, не повышает голоса,  говорит как с равным, и потому мы с сестрами охотно повинуемся ему.
- Ну давайте готовиться к сейдеру,- говорит нам отец.
- Все готово,  ты опоздал,  папа!  - отвечает  насмешница сестренка.
- Посмотрим, - говорит отец. Он берет куриное крыло и подходит к окну.
- А это что?  - указывает он на подоконник. Там лежат маленькие кусочки хлеба.  Я поражен. Со вчерашнего дня мы изъяли весь хлеб. Не оставили ни крошки.
- Это  тебе мама подложила! - насмешливо говорит сестренка.
Отец сметает пером кусочек и хлеба в бумажку, выносит наружу и сжигает. Ну вот теперь пойдем подготовим все к  сейдеру,- говорит нам отец.
Сестренка достает белоснежную  скатерть  и  накрывает  ею стол.  Отец  становится на стул,  бережно достает со шкафа тоненькие круги мацы, а я их отношу и кладу на стол.
Кость ягненка, графин вина, хрен, чарки, большой красивый бокал заняли свои места.  Несколько целых кругов мацы кладутся на стол и накрываются салфеткой.  К этой стороне пододвигается стул с подлокотниками для главы семьи.  Для остальных по  обеим (длинным) сторонам стола ставятся две чисто вымытые скамейки.
Отец проверяет керосиновую лампу над столом.  В это время через дверь заглядывает мать.  Она кивает одобрительно головой и убегает.
Сейдер начался ночью и длился несколько часов.  Еда полагалась скудная - в память той  поспешности,  с  которой  евреи уходили из Египта, страны, которая их сделала рабами. Вино полагалось пить всем, и мне тоже, наравне со взрослыми, была наполнена чарка.
Я, как младший член семьи, обязан был обратиться к отцу с четырьмя вопросами, из которых первый гласил: «Чем отличается эта ночь от других ночей?  Почему мы сегодня едим пресный хлеб и не едим кислого?» Ответ гласил: «Мы были рабами в Египте. Бог нас вывел  из Египта  и избавил от рабства.  Уходя второпях,  наши предки не ждали,  пока хлеб заквасится,  и пекли опресноки.  В память об этом  избавлении  мы ежегодно праднуем пасху и едим,  как наши предки, опресноки.»
Вопрос и  ответ читался по книжке на древнееврейском языке.  Ввиду того,  что я еще бегло не умел  читать  по  книжке, сестренки  помогли мне выучить вопрос наизусть.  Инсценировка, однако, не удалась. К огорчению родителей, я запутался в незнакомых  мне словах,  и вопросы за меня прочла старшая сестра.
Я, однако, поставил в тупик отца собственным вопросом:
- Когда  мы  были  рабами в Египте?  Мать была недовольна этим вопросом, а отец задумался и ответил:
- Это было давно.  Очень давно. 
Все читали Хагаду, книгу сказаний о том,  как наши предки были освобождены  Моисеем  от жестокого рабства. Меня клонило ко сну. Но заснуть мне не удалось. Мне, оказывается, была назначена еще одна роль: я должен был открыть дверь Илье Пророку,  для которого был наполнен вином красивый бокал.  Хагады я не читал и потому не уловил  момента открытия двери.  Все прекратили чтение и ждали,  когда я открою дверь пророку. Воцарилась тишина, которая была нарушена  сестренкой.  Она засмеялась и крикнула: «Он боится!»Я понял свою ошибку и смело бросился к двери. Я совсем не боялся грозного пророка,  а ведь совсем недавно я заплакал при встрече со своим будущим учителем.  Я распахнул дверь и  стал  дожидаться Пророка.  Дверь я закрыл, когда услышал с удивлением голос отца: «Закрывай дверь!»
- Не пришел! -сокрушенно сказал я,  глядя с недоумением  на отца.
- Илья Пророк приходит невидимкой, - успокоил меня отец.
Я посмотрел на нетронутый бокал  Пророка  и  впервые  почувствовал горечь разочарования.
На следующий день меня разбудили рано - предстояло отправиться с отцом в синагогу к утренней молитве. Множество поэтических и задушевных молитв, глава из Библии, глава из пророков отнимали не  меньше  двух  часов,  но  молящиеся не тяготились этим.  Это,  очевидно, объясняется тем, что все присутствующие принимают участие в богослужении:  шепчут,  скандируют,  поют, слушают молча кантора и чтеца библии.
- «Хазан»  (кантор)  будет сегодня петь «Халэл».  Не забудь перенять! - говорит мне мать.
Молитва посвящена  исходу  из Египта и представляет собой поэму:  море, горы, холмы, Иордан, долины - вся природа ликует в этот торжественный момент. Об этом мне давно известно из рассказов матери.  На сей раз, однако, я чувствую, что мать отвлекает мое внимание с определенной целью.  Дело в том, что я отказываюсь надеть новый матросский костюмчик.  Я почему-то  решил, что наряды для девочек, а не для мальчиков. Короткие брюки были похожи на юбочку, матросский воротник, открытая шея и блестящие пуговички  на рукавах говорили мне,  что это женская кофточка.  Довод, что так одеваются матросы, на меня не произвел впечатления - я не знал, что такое матрос.  Наша речка была мелка и полна пиявок. Купаться и плавать на лодке не было возможности,  и у меня не было представления о моряках. Я стоял на своем, но мать не могла уступить: «все пойдут в синагогу в новых костюмах, а ты один пойдешь в старом. «Осрамишь папу»,- приводит она новый довод. Я не уступаю.
Вот прошли мимо наших окон кузнец Куля,  высокий, суровый, неразговорчивый,  с прямым,  долго не задерживающимся взглядом исподлобья.  Он обслуживает крестьян и не пользуется успехом у помещиков. Вот идет дородный кузнец Мендель,  с высокой грудью и  плутоватым  взглядом.  Он, в противоположность Куле, не любит заниматься подковами, шкворнями и ошиновкой колес крестьянских телег, а предпочитает работу по бричкам, господским каретам.
Пока идут кузнецы,  мать сохраняет спокойствие  -  кузнецы встают рано. Но вот показывается Эля, белокурый, голубоглазый, с козлиной бородкой и осанкой. Эля подвизается как механик-самоучка в помещичьих хозяйствах по ремонту молотилок, косилок и другой заграничной техники,  которая начала  появляться  в  то время.   Злые   языки   говорили,  что  господа  наделили  его господской болезнью.  За ним идет глухой Иуда,  его брат.  Про него  говорят,  что он страшен в драке - бьет,  пока не увидит кровь.
Мать начинает   терять  терпение,  и  дело  кончилось  бы насильственным облачением, если бы не вмешался отец.
- Ну ладно,  одевайся,  после обеда пойдем с тобой к дяде  Иуде.
Это означает, что я пойду без сестер и получу полную свободу действий.  Я молчу в знак покорности и не  сопротивляюсь, когда он начинает одевать меня.
Синагога обращена на восток, в сторону исторической  родины,  которую  евреи помнят тысячелетия.  Посередине восточной стены,  во всю высоту помещения,  находится святое вместилище, где хранятся свитки Торы.  Лицом  к ним у алтаря молится кантор. Посередине помещения находится аналой, где читаются Пятикнижие и Пророки.  Пятикнижие разбито на главы по количеству недель в году. Каждая глава разбита на семь частей. При чтении каждой части на помост вызывается один человек для прослушивания этой части у стола, где лежит читаемая Тора. Наиболее уважаемые  члены общины вызываются при чтении шестой части главы.  На этой почве часто возникают недоразумения,  так как наиболее уважаемыми считают себя многие.
Главу из Пророка читает вызываемый.  Это дает возможность блеснуть  своей грамотностью и является стимулом для усердного изучения Пророков.
Места в  синагоге  распределены  в зависимости от состоятельности и доли участия в расходах на постройку и  содержание синагоги.  Восточная стена, наиболее почетная, занята наиболее состоятельными прихожанами и раввином. На задних местах размещается рабочий люд. Мой отец места не имел, так как был иногородним.
Мое появление  в новом необычном костюме осталось незамеченным.  Моего отца поздравляли с приездом традиционным «Шолом алейхем»,  а  меня ласково щипали за щеки.  Ввиду своего малолетства я не должен был молиться и с  нетерпением  ждал  конца богослужения. Мне очень хотелось выйти пошалить с мальчишками, но я не решался  -  с  галереи  для  женщин  за  мной  следила мать. Домой я возвращался с отцом в окружении любопытных, интересовавшихся городской жизнью.  Я услышал, что в городе многие одевают детей в такие костюмчики,  как мой. Узнал, что он куплен готовый в магазине,  стоит четыре рубля.  Что  отец  купил всем подарки, потому что уже не служит приказчиком, а работает агентом.  Слово «агент» всех удивило, и отец его так объяснил: в городе  много  купцов,  лесопромышленников.  Они торгуют не на свои деньги,  а берут взаймы друг у друга и в банке.  Им самим некогда искать деньги в кредит, и они поручают это ему за плату.  Собеседники поняли это так,  что у отца не один хозяин, а много.  Удивление вызвало то,  что в городе кузнецы называются слесарями, что мясники продают мясо каждый день, что там много синагог,  что  евреи отдают детей в общие школы с русскими,  и там приходится писать в субботу.
Когда мы пришли домой,  стол был уже накрыт.  Мать в новом платье из турецкого ситца и девочки тоже в новых платьицах нас дожидались.  Солнечные лучи, проникавшие через окна, спокойные лица окружающих внесли умиротворение в мою  детскую  душу.  Мое настроение  даже  не  было испорчено,  когда младшая сестренка ехидно спросила меня:  « Что, мальчишки  не закидали тебя  каменьями из-за матросского костюма?»
За обедом мы отдохнули от забот по подготовке к  празднику,  от сейдера, от всех тревог. Заслуженные минуты отдыха! Нелегко они нам достались,  эти блаженные минуты! Едва обед кончился,  и была произнесена послеобеденная молитва,  я напомнил отцу о его обещании.  Мать воспротивилась: «Покою от тебя нет.  Отцу отдохнуть надо.»
Дядя Иуда,  брат матери,  высокий, стильный и красивый, не пользовался ее  симпатией.  Евреи прозвали его «Иван Хроп»,  а крестьяне говорили про него:  «Иудка Свиной Глаз».  Слободские крестьяне были привязаны к нему.  Они уважали его за физическую силу, за  добродушие.  Он  не  гнушался  их,  сочувствовал  их крестьянским горестям,  готов был помочь в беде.  Он интересовался их бытом,  состоянием их незамысловатого хозяйства,  никогда  не спорил и не судился с ними,  знал и любил их тяжелый труд,  не осуждал их за грубость,  чувствовал их  крестьянскую правду. Идеализацией крестьянского мира исчерпывалось внутреннее его содержание.  Мать чувствовала его ограниченность.  Она упрекала его за отсутствие духовных запросов. «Ты мужчина, -говорила она ему, - а редко заглядываешь в книгу.»
Меня, однако,  тянуло к нему. У него в доме я чувствовал себя свободным от строгости и постоянной озабоченности матери.
Отец никогда  не обманывал,  не обманул он меня и на этот раз.  Мы с ним отправились вдвоем. Он меня не вел за ручку, не ограничивал в движениях,  и я бегал,  резвился, как выпущенный на свободу зверек.  Встречные собаки и мальчишки не вызывали у меня тревоги.
Когда мы пришли,  вся семья сидела за столом:  дядя Иуда, от которого излучалась сила,  тетя Нехама, низкорослая, болезненная, с длинным носом, три сына, одна дочь, а рядом с главой семьи сидел  молодой человек,  в котором я узнал одного из помощников кантора. Вся семья слушала, а гость читал нараспев по какой-то древнееврейской духовной книге.  Старший сын,  Файвл, унаследовавший от отца силу, от матери длинный нос и кашель, а от  проезжего  молодца  буйный  нрав,  презрительно смотрел на псалмопевца,  затянувшего обед.  Оба младшие,  Лэйба  и  Шеел, одиннадцати и девяти лет,  сидели чинно, а дочь Груня, тринадцати лет, подавала кулагу.
Отец поздравил  семью с праздником и присел к столу,  а я держался около него. Тетя Нехама нам  подала  куцлагу,  которая мне  показалась  очень  вкусной.  Я  подумал  о  том,  что в присутствии матери я не осмелился бы принять угощение.
Когда обед  кончился  и была прочитана послеобеденная молитва, отец завел разговор в шутливом тоне:
- А мне сказали, что ты хочешь сломать купленную без твоего разрешения швейную машину, - обратился он к дяде.
- Зачем же ломать? - добродушно огрызнулся тот.  Мы с Шеелом, словно по уговору, смотрели на двор. - Пойдем, угощу тебя яблоком, -сказал он мне.  Когда он открыл амбар,  навстречу нам бросилась кошка с большой крысой в зубах.  Я шарахнулся обратно, а он усмехнулся и, не обращая внимания на кошку, подошел к одному из закромов,  засунул руку в зерно  и  вытащил  большое желтое яблоко. Я жадно впился в него зубами. Когда яблоко было съедено, я ему сказал:
- А  я  думал,  кошка бросилась на нас.  У нее были такие злые глаза.
- Нет,-  ответил он спокойно,  - она хотела убежать через дверь. Мы ее запираем, чтоб она ловила крыс.
Хищные глаза кошки врезались мне в память. Едва мы только вышли из амбара,  я бросился к навесу,  под которым стояла лошадь.
- Держись подальше от задних ног. Она лягается! - крикнул мне вдогонку Шеел.
Задние ноги лошади меня не интересовали.  Я взобрался на телегу с мягким сеном, которым лакомилась лошадь. Она насторожила уши, перестала жевать и внимательно посмотрела на меня. В ее  встревоженном взгляде,  в ее больших глазах не было ничего хищного.  Ее я не боялся.  Когда братишка вслед за мной  взобрался на  телегу,  я закидал его вопросами:  как ее запрягают, дают ли ему править, можно ли на ней ездить верхом, правда ли, что  четырнадцать верст до Горок она пробегает за один час,  а до арендуемой мельницы в Кудиново меньше, чем за полчаса?
Я так был увлечен разговором,  что не заметил,  как к нам подошел отец.
Пора домой, - сказал он и снял меня с телеги.  С большой неохотой возвращался я домой,  как будто предчувствовал недоброе. И, действительно, трепка не минула меня.
- И где ты только набрал столько дегтя -  испортил  новый костюм! -  огорченно закричала на меня мать.  - В чем ты завтра пойдешь в синагогу?
- Ладно, очистим. Хоть в праздник не кричи на него, - отпарировал отец, и я был спасен от дальнейших неприятностей.
Пасха кончилась. Маца, пудинги, клецки с медом. Вся семья приуныла.  Мать испекла сдобу и печенье. Сварила десяток яиц и наполнила глиняный кувшинчик коровьим  маслом.  Выстирала  отцовское белье.  Все было сложено на телегу. Отец с Иваном уселись на нее,  а мы пошли за ней.  Нами снова командовала мать, отец не вмешивался. Нам было очень грустно, но мать сказала:
- Когда отец уезжает,  плакать нельзя. 
Так шли мы молча, понурив головы,  до околицы. Показалась безлюдная змея-дорога, обсаженная  березками.  Отец остановил лошадь,  слез с телеги, поцеловал нас и сказал:
- Ну ничего,  даст Бог,  возьму вас к себе.
Он вскочил на телегу и велел Ивану ехать. Он не оборачивался. Мы долго стояли и смотрели ему вслед.  По мере того,  как телега удалялась, мы чувствовали себя все более беспомощными перед  неотвратимой разлукой.  Березовая роща поглотила лошадь,  телегу и людей, а мы в оцепенении стояли и смотрели. Первой очнулась мать:
- Пойдем домой! - в глазах у нее были слезы.
И мы пошли в свой крытый соломой домик на пятачке,  на горке, в тесном углу двух заборов,  не оставлявших места для традиционного огорода, по которому мы тосковали все, начиная от матери и кончая мною.
Жизнь, однако,  шла вперед и внесла изменения в наш суровый  быт.  Однажды,  в субботу утром,  когда старик Авраам,  с носовым платком,  повязанным вокруг шеи (в субботу носить его в кармане нельзя), шел мимо наших окон в синагогу, мать окликнула его и позвала в дом, где состоялся такой разговор:
- Рэб Авраам, вы знаете, зачем я вас позвала?
- Как не знать. Твоему малому скоро шесть лет.
- Правильно.  Сколько вы с меня возьмете?  Я хочу,  чтобы все было ясно.
- В  субботу  о  деньгах не говорят.  Возьму столько же , сколько с других. Ты это хорошо знаешь.
- Хорошо, рэб Авраам, я согласна, только с одним условием.
- С каким там условием?
- Мальчонку не пороть! Старое и хмурое лицо расплылось в кривую улыбку.
- Не мне это надо. Для твоей же пользы.
- Нет, рэб Авраам. Я иначе не могу. Это мой сын.
- Если твой,  значит особенный? Ладно, не буду. Пусть командуют женщины.
Так я был определен в хэдэр  (школу),  но  судьба  решила отсрочить на два с лишним месяца начало моих занятий. Заболела корью Сейна.  Ее уложили на мамину кровать. Отгородили ее уголок простыней,  перекинутой через веревку, и не велели нам ходить за простыню. Окно мать занавесила одеялом и не велела давать  больной еды и открывать окна и двери.  «Нельзя студить и мочить», -сказала она. Сейна стонала, металась в жару, но с кровати не сходила - мать не велела.  Зеркало спрятали,  чтоб она не видела,  как обезображено ее лицо сыпью. Мать несколько раз в день прибегала домой,  утешала и кормила ее. Ночью она спала рядом с ней на лавке.  Корь перешла к младшей сестренке, а потом ко мне.  Всех нас выдерживали на той же кровати очень долго.  Мне дали, наконец, зеркало, которое я все время требовал.  Лицо было чисто, а с кровати мать не велела сходить. Я терпел.  К терпению мы были приучены.  Но вот однажды мать  присела  ко мне на кровать и ласково заговорила:
- Ты уже целый месяц не умываешься. Это грех.
- Давай умоемся,- с готовностью ответил я.
- Боюсь.  Корь  нельзя  мочить,  пока она окончательно не прошла. Вот я тебя и спрашиваю. Как ты думаешь?
Я в первый раз видел мать в такой нерешительности. В первый раз она советовалась со мной. Я почувствовал, что мы с ней поменялись ролями: она маленькая, а я большой.
- Можно,  мама! - отвечаю я и соскакиваю с  кровати.  Когда она меня умыла,  я бодро, скороговоркой произнес детскую молитву: «Благодарю тебя, царь живой...» Я ее не забыл. Мать смотрит на меня с удивлением и усмешкой и говорит:  « Ну дай Бог, чтоб  ты  был здоров!»
В первый же день моего прихода  в  хэдэр  старик  Авраам продемонстрировал экзекуцию - порку.  Он загреб мальчишку, перекинул его через лавку,  спустил штанишки и высек своей  знаменитой  двухремешковой  плеткой.  Я  был потрясен процедурой, особенно тем,  что я не видел,  по какому поводу она  совершилась.  Казалось, вины не было. Высечен был мальчик, который сидел рядом со мной. Очевидно, старик это сделал, чтоб устрашить меня. Я почувствовал, что между мной и стариком невозможна ни
какая  близость.  Он  меня  явно  игнорировал.  Очевидно,  его оскорбляло то, что надо мной власть его была ограничена. Из-за того, что я пришел в хэдэр с опозданием в несколько месяцев, я не  имел  представления о своих обязанностях.  Меня посадили в конце стола, рядом с отстающим учеником, перед Пятикнижием Моисеевым,  которое мы тянули каждый в свою сторону,  чтоб лучше разглядеть буквы,  которые мы должны были складывать в слова и тут же переводить. Указания давал старик, который изредка стегал кого-нибудь плеткой.  Читали все сразу, нараспев, и в комнатке стоял шум.  Я не мог сосредоточиться,  и успехи мои были очень незначительны. Мать очень огорчалась, но меня не упрекала.
В субботу я был свободен от занятий в хэдэре, но облегчения не чувствовал.  Мне не разрешали никуда ходить без сестер.  После  обеда я в их сопровождении отправлялся гулять на «вал» - так называлось место гуляния, представлявшее собой искусственный вал с аллеей из старых лип.  Я с большой завистью наблюдал шалости других мальчишек,  но сестры не отпускали меня  ни  на шаг, и я чувствовал себя несчастным.
Так прошло два года.  От складывания  слов  из  отдельных букв и перевода их я перешел к чтению Библии.  Живые,  бесхитростные библейские фабулы врезались в мой детский  мозг  очень крепко, к удивлению моего учителя и великой радости моей матери.  Я все еще был самым младшим и, прислушиваясь к разговорам старших учеников,  я приходил то в восторг,  то в недоумение.  Рассказ о Бар-Кохбе,  надевшем обруч на свою разбитую голову и продолжавшем сражаться  с  римлянами,  меня  восхищал.  Конец Бар-Кохбы,  погибшего  от  укуса змеи,  вызвал смятение в моей детской душе.  Змея,  оказывается,  его укусила за то,  что он крикнул Богу: «Если ты отказываешь своему  народу в помощи,  то не помогай хотя бы его врагам!» Этот зародыш сомнения я применил в своей личной жизни.
Дело было  так.  С  некоторого времени моя воспитательница-сестренка потеряла в моих глазах авторитет.  Она  не  знала многого  того,  что узнал в хэдэре,  и я разрешил себе не слушаться ее.  Однажды, наблюдая, как крестьянские мальчики катаются на салазках с горки,  я присоединился к ним.  Когда усталый,  озябший и счастливый, я вернулся домой, между нами произошел такой разговор:
- Если мама узнает, будет очень плохо.
- Она не узнает.
- А вот у тебя на казачине вмерзла сосулька. По ней и узнает.
Я не догадался,  что до прихода матери сосулька растает и высохнет,  и был в большим страхе . Тогда я и решил: если мама не узнает, то Бог существует, а если узнает, то его нет.
Мне суждено было убедиться в существовании Бога, и вот каким образом.  Я сбросил казачину,  чтоб избавиться от улики, а сам забрался на печку. Оттуда я наблюдал, как сестры изготовили из нее чучело и положили под одеяло на мамину кровать. Когда мать пришла, она сразу направилась к кровати.
- Вставай,  сынок,  будем ужинать, - сказала она.  - Уснул голодный! Чего это ты укрылся с головой? Нехорошо!
Обнаружив обман, мать засмеялась:
- Ну и придумают же эти козы!

Гроза миновала. Существование Бога было доказано.
Любимым моим героем в то время был скромный Гедеон, победивший  своих  врагов  при помощи отобранных им трехсот гордых воинов,  не преклоняющих своих колен.  Мои товарищи со мной не соглашались.  Большинство из них стояло за царя Давида,  меньшинство - за цаля Соломона.
Большим событием в моей жизни в то время было решение матери  обучать  меня  русской грамоте.  Непреклонная вера в еврейского Бога, как источника истинной нравственности, не ослепили  мать.  Будучи  неграмотной,  она с наслаждением слушала, когда сестры читали ей русские книжки.  Они совсем не были похожи на духовную письменность,  которая уводила в былые времена,  далекие от современного окружающего мира. Когда ей читали Толстого,  она приговаривала: «Как он во все вникает! Все видит и говорит правду.» Решено было отдать меня на обучение к  «барышне». Так называли поповскую дочку.
Барышня обучала русской грамоте наших трех девочек, а теперь за два рубля в месяц (это ложилось  большим  бременем  на бюджет  нашей  семьи) согласилась обучить меня.  Подготовить и отвести меня к барышне должна была Сейна.  Подготовка заключалась  в  том,  чтоб  уговорить меня при встрече с учительницей сказать ей «Здравствуйте!» «Зайдешь в дом,  увидишь ее  и  скажешь», - показала мне сестра, и мы пошли. Случилось так, однако, что мы барышню встретили у церкви, не дойдя до поповского дома.  Это меня дезориентировало,  и я  сказал  «здравствуйте»  не  при встрече, а после того, как барышня с сестрой изрядно поговорили.  Этой  моей  оплошностью  сестры  меня   дразнили   целый год: «Стоял, стоял, и вдруг - здравствуйте!» Это меня очень злило.
Когда мы пришли в дом,  барышня усадила меня  на  стул  у стола и раскрыла предо мной букварь с картинками.
- Азбуку знаешь?  - был первый ее вопрос.  Я не отвечал - все мое внимание было поглощено картинками,  которые  я  видел впервые.
- Читай вот это! - услышал я команду и прочитал: щи да каша пища наша.
- Э, да ты хорошо читаешь! А писать умеешь?
- Не пробовал, - ответил я.  Занятия  наши  заключались  в том, что я писал вначале палочки,  буквы,  а потом списывал  с букваря.  На  время  занятий с барышней я уходил из хэдэра,  и когда я возвращался,  рэбэ (учитель) сажал меня отдельно: «Отдохни. Пусть ересь выйдет из головы!» - говорил он.
Так впервые началось раздвоение моей  личности.  Контраст между  рэбэ  и  барышней был слишком разителен,  чтоб я его не чувствовал.  В хэдэре был полумрак. Некрашенный стол и скамейки,  спертый воздух,  галдение утомляли. В поповском доме было светло и чисто.  Лакированная мебель и тишина  создавали  уют.  Библейские фабулы, читаемые нараспев на древнем языке, оставаясь родными,  уводили далеко от неприглядной действительности.  Букварь  с  картинками делал действительность менее неприглядной.  Я чувствовал, что передо мной два мира, и я должен определить свое отношение к каждому из них.  Признать букварь ересью мне не хотелось,  несмотря на то, что за целый год занятий моя первая учительница ни разу не назвала меня по имени.
Однажды, в субботний вечер,  когда вся семья притихла и с легкой  грустью наблюдала,  как сгущаются сумерки,  отсекающие суровый день покоя от начинающихся будней,  мать была особенно задумчива и не отпускала меня от себя. Она вполголоса напевала псалмы, и задушевный, протяжный мотив подсказывал мне, что она хочет поговорить со мной.
- Я хочу с тобой съездить в  Любавичи  к  цадику, - сказала она.
- Зачем? - спросил я.
- Я хочу, чтоб он благословил тебя.
- А как он это сделает?
- Он  положит  руку  тебе  на голову и скажет: «пусть благословит тебя Бог!» Он святой. Его молитва дойдет до Бога.
- А ведь папа сказал, что он жулик!
- Да,  папа в него не верит,  а я все-таки хочу,  чтоб он тебя благословил.  Ты плохо растешь,  а я хочу,  чтоб ты вырос сильным, благородным, счастливым.
Что я  мог  на  это ответить?  Отправились мы с Иваном на крестьянской телеге,  в которую была впряжена хромая лошадка  в веревочной  сбруе.  Выехали  во вторник на рассвете (вторник - счастливый день). О своих нарядах, в которых мы предстанем перед лицом знаменитого цадыка и его окружения,  мы не беспокоились.  Матросский костюмчик для этой цели не  годится,  решила мать,  и я поехал в старом, сильно поношенном костюмчике деревенского парня.  Мать должна была явиться  ко  двору  в  своем платье-халате из турецкого ситца.
- Мы небогаты, - сказала мать, - но цадик не обратит внимания на это - твой прапрадедушка  был знаменитым человеком.
Проезжая через деревню, Иван заехал к себе на двор.
Запряжем лошадку получше , порезвее, - сказал он.
- А  мне  все  равно,  можешь  ехать  и  на этой, - сказала мать. Иван сдержанно улыбнулся, и мы поехали на хромоногой.
Поездка для меня потеряла всякий интерес. Я надеялся, что Иван запряжет вторую свою,  резвую лошадку,  и, получив вожжи, буду наслаждаться быстрой ездой.  Управлять еле плетущейся лошадкой я не имел желания и уныло застыл на возу  рядом  с  матерью,  которая была поглощена своей затеей. Ее, видимо, беспокоил предстоящий разговор с цадиком, от которого, как ей казалось, зависела моя судьба.
Лошадка еле плелась,  припадая на переднюю ногу. Иван все время отгонял от нее кнутом слепней.  По обеим сторонам дороги стояла начинавшая желтеть рожь.  Усатые колосья шевелил легкий ветерок,  и они,  одинаковые, неотличимые друг от друга, качались, как братья, завладевшие неподвижными просторами бескрайней  равнины.  Изредка голубели среди колосьев нежные васильки, одинокие,  чужие,  затерявшиеся, как путники в дремучем лесу. Я соскочил с телеги и побежал по дороге, легко обгоняя нашу хромоногую.  Своими здоровыми легкими я жадно дышал простором полей и резво бежал вперед,  как будто я действительно мог оторваться от темного,  мрачного хэдэра, от гнетущей озабоченности матери.
Когда мы  достигли  леса,  Иван  выбрал лужайку и устроил привал.  Он распряг коня, стреножил его и оставил пастись. Сам же сел в тень и принялся за краюху черного хлеба.  Он предложил и мне, и я не отказался, чем удивил мать, так как недавно я отказался от пирога с луком, который она мне предлагала. Она дала кусок пирога Ивану со словами:  «Посмотри только,  пироги не  хочет,  а  хлеб  ест!»  На что тот ответил:  «Чужой хлеб - гостинец».
С куском  хлеба в руке я принялся бродить по лесу.  Мать пошла за мной.
- Жаль, земляника уже исчезла, а грибов еще нет.
- А это что за куча? - спросил я.
- Это  муравейник, -ответила  она и слегка разворошила его прутиком.  К образованной бреши сползались муравьи и у меня на глазах  начали  ее  заделывать.  Такие  маленькие  - головка с просяное зерно,  а все понимают,  все видят и строят себе дом.  Кто их научил?
- Давай разроем, посмотрим, что внутри!
- Нет,  не  надо им вредить.  Ведь они столько трудились, пока построили себе дом.
Сказала и внимательно посмотрела на меня своими глубокими серыми глазами.  Она как будто хотела проверить,  как решаю  я так внезапно вставший перед нами вопрос об отношении к окружающему. Не знаю,  к какому выводу она пришла,  но в настроении у нее внезапно произошел перелом.  Беззаботность, которую навеял на нас величаво-спокойный лес, исчезла, и она сказала:
- Пойдем  обратно,  а то заблудимся,  да и волки здесь водятся.
Солнце клонилось к горизонту,  когда мы выехали из леса и увидели вдали церковь.
- Вот и Любавичи, - сказал Иван, - верст пять, не больше. Первый человек,  которого мы встретили, был бородатый еврей с котомкой за плечами.  Мы остановились.  Остановился и он. Мать поздоровалась с ним и спросила его,  из Любавичей ли он. Получив утвердительный ответ, она робко спросила:
- Вы не знаете, цадик у себя дома?
- Где  ж  ему  быть, - ответил тот. - Ему в цигельню не надо, как мне. А зачем вам цадик?
- Хочу,  чтоб  он благословил моего мальчика.  Лицо еврея, вся его фигура выразили недоумение. Он, казалось, хотел пожать плечами. Печально посмотрев на лошаденку, на телегу, на пассажиров, он сказал:
- Вы издалека, из Гор, похоже. Как вы не побоялись выехать на такой лошаденке?  Что ж,  цадык дома. Готовьте побольше денег. Счастливого пути! - сказал и пошел своей дорогой.
Теперь недоумевала мать.  Она тоже сдерживала себя, чтобы не  пожать  плечами.  Больше  она никого не останавливала и не спрашивала.
Заехали мы на постоялый двор.  Я был оставлен под наблюдение Ивана, а мать, расспросив, как идти к цадику, ушла. Вернулась она печальная,  сокрушенная. Красивая, пышущая здоровьем, а фигура поникла.
- Меня не допустили до цадика, -сказала она. - У него, оказывается,  есть управляющий.  Он меня расспросил подробно,  кто я такая,  чем занимаюсь,  откуда приехала,  и сказал, что цадика нет дома.
- Может быть,  его  действительно  нет  дома? - попробовал я ее утешить.
- Нет.  Я разузнала: он дома. Управляющий прямо в глаза не смотрит. Жулики они. Поедем домой.
Если б я понимал тогда,  что такое сравнение, я сказал бы, что разочарование матери было такое же,  как у меня,  когда  я был обманут в своих ожиданиях увидеть Илью Пророка.
Обратный путь был для меня гораздо приятнее. Лошадка бойко трусила  мелкой  рысью  и почти не хромала.  Иван объяснил это тем,  что она знает, что мы возвращаемся домой. Мать все время шептала молитвы и псалмы. Она как будто опасалась, что разочарование в священнослужителях может поколебать веру в Бога.  Она пробовала заставить меня читать молитвенник, но я уклонился от этого под предлогом, что не смогу читать, когда телега трясет.  Она не настаивала и предоставила такую свободу действий, которой  я до сих пор не знал.  Очевидно,  она почувствовала,  что благословение цадика не может обеспечить мне счастливого будущего,  и на сцену должна выступить моя собственная активность.  Я соскакивал с телеги,  обгонял лошадку и,  опередив ее на изрядное расстояние, ждал, пока она поравняется со мной. Обратно я садился рядом с Иваном и вел с ним долгие разговоры, главным образом  о лошадях.  Когда мы доехали до деревни,  Иван запряг молодую лошадку.  К этому времени я уже так сдружился  с  ним, что  он  мне не отказал,  когда я попросил уступить мне вожжи.
Когда я лихо подкатил к дому, младшая сестренка съехидничала:
- Ишь,  какой важный!  Сразу видно, что цадик благословил!
Мать с досадой посмотрела на нее, но ничего не сказала. Она проверила,  как  девочки  управились с хозяйством без нее, особых упущений не обнаружила и побежала в лавчонку.  Три рубля, которые она должна была отдать цадику, остались у нее. Дефицит,  однако, должен был дать почувствовать себя при очередной закупке  товаров в городе:  рубль она отдала Ивану,  и  два дня лавчонка была закрыта (это тоже на пару рублей убавляло ее доходы).  Когда  она пришла вечером домой,  и мы поужинали,  я вместо обычного «Иди спать!» услышал: «садись к столу, почитай молитвенник. Я хочу послушать, как ты читаешь. Теперь, небось, телега не трясет!»
Молитвенник лежал на столе раскрытый,  и я начал бойко читать,  не вдаваясь в смысл древнееврейских слов. Все шло хорошо,  но в последней строчке я должен был два раза подряд прочитать слово «адонай».  Я решил,  что это опечатка, и прочитал один раз.
- Повтори!- сказала мать.  Я повторил по-прежнему, но получил затрещину  с пояснением:  - Не плутуй!
- Я правильно прочитал! - запротестовал я. 
- Прочитай еще!  Все мое внимание  было сосредоточено на правильном произнесении слов.  О том,  что я не должен исправлять «опечатки»,  я не думал и  в  третий  раз прочитал один раз «адонай».
Мать заглянула в молитвенник и спросила:
- Почему ты читаешь это слово один раз? Ты что, слепой?
- Это, наверное,  ошибка, - ответил я. - Разве могут быть  два одинаковых слова подряд?
Мать задумалась и сказала:
- Такой ты большой,  что берешь на себя смелость исправлять печатные книги? - Она явно жалела, что ударила меня.
- Ну, если ты уже большой, - сказала она ,- я возьму  тебя  в Оршу. Поможешь мне закупить товар.
Поездку планировали всей семьей  целую  неделю.  Составлен был список, что надлежало купить:
Соли - два мешка. Селедок - один бочонок. Воблы  -  полсотни. Кос -  двадцать  штук. Керосина  - одну бутыль. Шинного железа - тридцать аршин. Спичек - один  ящик,  и  т.д.,  и  т.п.  Список составляли девочки.  Они же помогли рассчитать, сколько понадобится для этого денег.
- Смотри внимательно! - сказала  мне мать. - Ты мне будешь читать список и следить, чтоб у нас ничего не украли.
Выехали мы на двух подводах вечером с расчетом к утру приехать в Оршу,  за день все закупить и погрузить,  а за  вторую ночь  вернуться  обратно.  Я  свернулся калачиком и всю первую ночь проспал, накрытый овчинным кожушком на мягком сене.
Приехали мы  в город на рассвете.  Из соображений экономии на постоялый двор мы не заезжали.  Базарная площадь  была  еще безлюдна,  и  мы  остановились  у большого деревянного склада.  Распряженные лошади были  привязаны  к  телегам  с  задранными кверху  оглоблями  и  мирно щипали с возов сено.  Иван с сыном попробовали заикнуться насчет постоялого двора, но мать строго осадила их: «Смотри, как бы коней не свели!» Этого они боялись как огня.
Хозяина склада она встретила приветствием:
- Шалом Алэйхэм, рэб Ицхак! Поздно встаете! Наверное, разбогатели.
- Веалэйхэм  шалом!  Знаю,  что  раньше вас никто не встает, - ответил тот.
Пока приказчик  снимал  большой  замок  и открывал двери и ставни, мать успела перекинуться с купцом еще несколькими фразами:
- Рэб Ицхак, я хочу, чтобы все было по-честному.
- Помню и одобряю вас, праведница! Все будет по-честному.
- Бенеэмонус парносо, сколько?
- Шесть копеек на рубль. Меньше не могу.
- Я вам верю, рэб Ицхак. Не задержите только меня. И работа закипела. Приказчики начали взвешивать и отмерять, а возчики грузить на телеги.  Я стоял с описью товаров в  руке  и  не знал, что делать. Мать, оказывается, хорошо знала, что ей нужно,  и в описи не нуждалась. Я хотел было помочь при погрузке, но наши возчики деловито заметили мне:
- Не болтайся,  малый,  под ногами.  Еще зашибем.
Я стал в сторонке и наблюдал, как бережно и изобретательно Иван с сыном размещали и увязывали все отпущенное нам на телеге.  Они работали молча,  неторопливо, а серьезное выражение лица и одобрительные взгляды,  которыми они мерили отобранные товары,  ясно говорили, что они хорошо понимают, насколько соответствует все отобранное мужицким нуждам.  Время от времени они спрашивали у матери о цене того или другого товара.  На мать они смотрели с уважением,  как смотрят на умелого хозяина, а она им доверяла.  Их объединяло общее полезное дело.
Когда одна телега была нагружена и  увязана,  и  обнаружилось,  что некоторых товаров у купца нет в наличии, был сделан перерыв. Недостававшие товары должны были доставить с товарной станции железной дороги. Мы пошли в контору склада, где мать с купцом занялись подсчетом стоимости товаров.  «Сто  восемьдесят восемь  рублей  сорок  шесть копеек» - подвел итог купец.  Мать ушла в укромное местечко,  чтобы  достать  далеко  запрятанные деньги,  а  я  занялся разглядыванием одной полки с игрушками.  Мать расплатилась и подошла ко мне вместе с купцом, у которого на лице было разлито умиротворение,  вызванное, очевидно, полученными деньгами. Я услышал такой разговор:
- В хэдэр ходит? - спросил купец.
- Да, второй год, - отвечала мать. Купец подумал и начал меня экзаменовать:  кто  был отцом Якова,  и кто был его братом?  Сколько лет Яков работал за свою жену Рахиль?
Вопросы эти показались мне очень легкими,  и я отвечал  на них,  не  скрывая  своего пренебрежения.  Купец меня похвалил.  Мать была довольна.  Но тут произошло нечто непонятное.  Я перестал отвечать.  Голос купца,  казалось, звучал издалека и не доходил до моего сознания. Мать смутилась:
- Что с тобой случилось?  Почему ты такой дикий? - спросила она меня.
А случилось  вот  что.  Я в это время заметил на полке револьвер. Настоящий, решил я, и уставился на него, как завороженный.  Он притягивал меня, как магнит, и ничего, кроме него, я не видел и не слышал.
Почему меня так тянет к оружию?  Не атавизм ли это?  Ренан пишет, что  мои  далекие  предки были воинственными племенами.  Таких вопросов я себе тогда не задавал,  но моя страсть к оружию меня выдала,  как и грека Ахиллеса,  переодетого в женское платье.  Но это мне простительно.  Я тогда не знал, что прошло около двух тысяч лет с тех пор, как мой народ был основательно обезоружен. Правда, он сумел сохранить полуисторические предания о былой идеологии, зарыв их в вязкой тине средневековья, в которой для чего-то долго,  очень долго копалась вместе с  ним значительная часть человечества. Впрочем, в этом ничего удивительного нет. Ведь великому Льву Толстому, именуемому совестью земли  русской,  понадобилось сорок лет,  чтоб перейти в своих произведениях к именованию евреев евреями, а не жидами. Не потому,  что  он их полюбил.  Он побаивался еврея по имени Иешуа.  Еврея с человеческой совестью.
- Как он уставился на револьвер! - заметил  купец. -  Подарить ему, что ли?
- Нет, - отвечала мать, - подарков я не люблю. Сколько он стоит?
- Восемьдесят копеек, - услужливо сказал приказчик.
- Слишком  дорого для меня, - отвечала мать.  Я молча подчинился ее решению.  К этому я был приучен.  Выехали обратно под вечер.  Телеги были перегружены.  Лошади тянули их с трудом по булыжной мостовой. Мы шли за подводами и наблюдали, чтоб с возов  ничего  не упало.  Когда мы выехали на мягкую проселочную дорогу, Иван предложил матери сесть в телегу.
- Не сяду, - сказала  мать, - коню тяжело.  А вот мальца надо уложить. Пристрой его где-нибудь. Подложи сена.
- Я пойду пешком, - заявил я матери твердо.
- Какой в тебе вес! Лошадь тебя и не почувствует, - доказывала мать. Я не уступал.
Когда впереди показалась темная громада березового  леса, поглотившая дорогу,  мать взяла меня за руку, нагнулась ко мне и шепотом сказала:
- В городе мне сказали, что в лесу живут разбойники.
- А что они там делают? - спросил я.
- Грабят и убивают проезжих.  Денег у меня нет. Товар наш им не подходит. Взять им с нас нечего. Но я боюсь за тебя. Мне жалко, что я тебя взяла. Давай сделаем так. Когда они нападут, ты спрячься где-нибудь, а потом беги обратно по дороге. До города версты три-четыре.
Въезд в темный лес,  где густые тени  деревьев  и  шелест березовых листьев вызывают в душе тревогу,  страшил меня.  Но при последних словах матери против страха  восстала  вся  библейская героика,  которой я жил последний год.  Ионатан, отправляющийся один в стан врагов,  низвергающий идолов бесстрашный  Гедеон,  непобедимый Самсон,  непокорный Илья Пророк - не прячутся. Страх пропал. Его как ветром сдуло. Я подобрал булыжник и сказал:
    - Не буду прятаться. 
Иван, следивший за нами, спросил у матери:
- Чего это он камень взял?
- Да  вот  с  разбойниками  хочет драться, - отвечала мать.
Иван засмеялся дробным, басистым смехом, как смеются от неожиданности, и сказал:
- Молодец он у тебя,  Хаська! - Крестьяне называют  евреев уменьшительными именами.  Это,  вероятно, оттого, что уменьшительными именами их самих отличали от привилегированных сословий.
- Садитесь вы оба на воз. Сейчас мы едем по хорошей дороге, и лошадям легко. Никаких разбойников тут нет, - прибавил он.
Я улегся на сене.  Рядом со  мной  села  мать.  Вскоре  я уснул, а когда проснулся, ее, конечно, около меня не было.
Я выглядывал из-под кожуха,  которым  меня  накрыл  Иван.
Предрассветные  сумерки,  гаснущие  звезды  на широком куполе, накрывшем русские поля, навевали приятную грусть. Легкие толчки  медленно  двигавшейся телеги не нарушали застывшего покоя, частицей которого чувствовала себя моя детская душонка  в  маленьком  отдохнувшем  тельце.  Я  не хотел обнаруживать своего пробуждения, но мать зорко следила за мной:
- Что,  выспался?  Слезай,  умойся росой, помолись. Скоро Поляшицы. Там крутая гора, придется подталкивать телегу.
Подъехали к горе, когда рассвело, и крутой подъем был отчетливо виден.  Дорога шла кверху по прямой,  без поворота, но крутизна по мере подъема увеличивалась. На самом верху по обеим сторонам шли отвесные обочины из красной глины.  Дороги,  казалось,  вгрызлись в пересохшую,  бесплодную землю. На вершине виднелись ветхие соломенные крыши,  прилепившиеся,  как птичьи гнезда. Снизу не верилось, что подъем тяжело нагруженной телеги возможен.  Общими усилиями лошадей и людей втаскивали мы на гору телеги,  одну за другой.  После Поляниц крутых подъемов и спусков не было.  Наши тревоги кончились - до дому  оставалось не более четырех верст. Вот мы поравнялись с маленькой капличкой:  на седой доске - потемневшая икона Божьей матери, обрамленная вышитым крестьянским полотенцем.  Иван с сынком набожно перекрестились,  а я ее воспринял,  как пограничный знак -  за ней начиналась горская земля.
Здесь мне все было знакомо.  Радость возвращения в родные места вселилась в меня властно,  без спроса.  Я узнавал поля и луга. Ноги легко несли меня по узенькой тропинке у обочины дороги. Белые березы с нечесанной черно-зеленой шевелюрой, казалось, уступали мне дорогу и улыбались. Вот и «криница»! Я припадаю губами к ее чистой и холодной воде, хотя жажды совсем не чувствую.
Когда мы въехали на базарную площадь и остановились у ряда еврейских лавчонок напротив церкви,  наши девочки бежали  к нам  с рычажным ключом,  а лавочники с завистью поглядывали на нас на расстоянии.  Они завидовали матери,  преодолевшей трудности  нелегкого  пути к оптовым складам и опасались,  не без основания, что покупка товара по оптовой цене даст возможность снизить розничные цены.
Путешествие в Любавичи и Оршу хорошо повлияло на меня.  Я загорел, окреп, стал самостоятельнее. Мать не удивилась, когда я заявил, что хочу поехать на сенокос. Мне дали с собой краюху хлеба,  два печеных яйца и бутылку с водой.  Воду она сдобрила сахаром и уксусом. Поручили меня Ивану.
Выехали мы на рассвете.  Мать подошла к телеге,  положила узелок с харчами и сказала Ивану:
- Присмотришь за ним? Как бы чего не случилось.
- Сохрани Бог! - в сердцах ответил тот, и мы тронулись. Когда мы нагнали другие телеги, Он мне дал вожжи: - На! Езжай за ними.  Когда мы приехали, мужики, не мешкая, пошли косить. Я пошел  за  ними и с завистью смотрел на широкие и вольные взмахи косцов. Бабы меня окликнули:
- Эй,  Хаськин!  Ты еще мал косить, бери грабли! Пойдем с нами работать!
Работал я охотно.  Старался не отставать от других.  Бабы меня хвалили.  В их скупых словах я чувствовал суровую, сердечную ласку.  Производительный труд бодрил,  и я  не  чувствовал усталости.  Работа сроднила меня с этими людьми. В те минуты я жил полной жизнью.  Сковывавший меня быт еврейского  местечка, не  знавшего  коллективного  труда,  казалось,  был  преодолен навсегда.  Но это только казалось. Ласковые бабы, сами того не сознавая, нарушили обретенное мною равновесие.
Когда мы дошли до заболоченного места,  я, разувшись, полез в грязь ворошить сено. Одна из баб сказала:
-Любит он тяжелую работу.  Когда у них будет своя земля, в своем царстве хороший будет мужик.
Она мне напомнила, что я среди них чужой.  Раньше я никогда не думал,  что евреи  могут иметь свою землю.
Когда я вернулся домой, мать посмотрела на меня и спроси-ла:
- Устал? Проголодался?
- Нет, - ответил я.
- Почему же ты такой скучный?
- Так!
После  ужина  я  заснул крепким,  здоровым сном без сновидений. Когда,  однако, я назавтра проснулся, по обыкновению до рассвета,  и подошел к русской печке,  у  которой  мать чистила картошку, между нами произошел разговор:
- Мама, когда у нас будет своя земля?
- Какая тебе земля? Что ты надумал?
Мать задумалась, посмотрела на меня и сказала: 
- Нам  нельзя иметь землю.  Мы в голусе (в неволе).  Урядник не разрешит.  Урядник был начальством.  Когда в  воскресенье он  проходил по базарной площади, съезжавшиеся из окрестных деревень крестьяне  расступались  перед  ним,  снимали шапки.  Когда кто-нибудь не очень расторопно это делал, он, не останавливаясь, отпускал оплеуху. Евреев он не бил, и мне было непонятно,  почему он не разрешил бы нам иметь землю. Механика нашего бесправия была для меня непонятной.  На сенокос  я  уже больше не изъявлял охоты ехать.
В хэдэр я не ходил - каникулы.  Рано утром я убегал к матери  в  лавчонку и наблюдал за ее торговлей.  Покупатели были большей частью очень  мелкие:  на  копейку  соли,  селедку  (с рассолом)  на  две  копейки,  на полкопейки иголку.  Но были и «крупные» покупатели.  Они приезжали  из  ближних  деревень  и группировались  вокруг  лавочников  согласно  своим симпатиям.  Мать не была жадной. В своих отношениях с людьми она придерживалась  абсолютной честности,  доходившей до педантичности. Эту черту она приписывала не себе,  а Богу.  Есть великий  Бог  на свете,  говорила она. Крестьяне уважали ее, а евреи относились снисходительно к ее набожности, как к непонятному им чудачеству и ограниченности. Лавочка ее была крайней в ряду, а рядом с ней торговал Меер,  по прозвищу  «Латута»,  низкорослый,  слабосильный и плутоватый еврей. Однажды я был свидетелем его нечистоплотного поступка. Когда из деревни приехал коновал Игнат и  закупил  у  матери разных товаров на шесть с лишним рублей, Меер улучил момент и начал сманивать его:
- Проси чего хочешь, но покупай у меня.
- А чего я у тебя попрошу? Что ты мне дашь?
- Десять рублей! Игнат, мужик-богатырь, посмотрел на Меера презрительно,  сверху вниз, и, отвернувшись от него,  на ходу бросил:
- Десять рублей ты мне дашь?  Сам этого не стоишь. Хаська честнее.
Когда я рассказал об этом матери, она не удивилась и сказала:
- Думаешь,  зря его прозвали Латутой? Смотри, не будь таким низким человеком. Кем же ты будешь? Об этом пора подумать.  Вот у Геселя-плотника сын Борух-верзила. Отец его научит, и он будет плотником. Будет срубы рубить. У жестянщика Эльи сын будет паять посуду.  У кузнецов Кули,  Менделя,  Кузи дети будут кузнецами.  А  ты  кем будешь?  Мелкая лавочка для тебя не дело. Что ты на это скажешь?  Ничего не скажешь. Ну ничего, приедет папа - подумаем. Ну а теперь снеси мешочек отрубей - корову нечем кормить.  К вечеру придешь обратно.  Поможешь мне убраться отсюда. Надо помогать матери.
В отношении матери ко мне я  чувствую  нечто  новое.  Она требует от меня помощи.  У меня не было никаких сомнений,  что помощи она заслуживает.  В ее обращении я чувствую  доверие  к моим силам, и это меня ободряет. Я вытаскиваю из лавчонки полмешка отрубей,  ставлю на уровне верхней ступеньки,  сам схожу вниз и беру ношу на спину.  Мать посмеивается и не вмешивается в мои действия.  Груз мне под силу,  и моя  маленькая  фигурка с большим  грузом  пускается в путь.  Вот полпути пройдено.  Я вспотел.  Чувствую,  что ноша мне не очень удобна,  но не  вы-пускаю хохла мешка из рук. Если мешок опустится на землю, я не сумею взвалить его на спину и посрамлю себя. Но мешок пошел не к  земле,  а кверху.  Хохол уходит из моих рук и оказывается в руках Степана, высокого поповского батрака.
- Нет, я сам!-кричу я ему, и он отвечает:
- Отдохни маленько.  Он «чижолый». Степан швыряет мешок с места на место,  а я семеню около него. Чувствую себя карликом рядом с его высокой,  сильной фигурой. У ворот новенького дома Степан взваливает мешок мне на спину и спрашивает:
- Донесешь, малый?
- Донесу, спасибо! - отвечаю я.  Мешок я донес.  Возвращаюсь обратно. Мать ждет меня. Она нагружена как верблюд. Через плечи с обеих сторон перекинуты торбы.  Задние две образуют горб.  Передняя пара подпирает деревянный ящик из-под гвоздей, наполненный  разной мелочью.  Я пытаюсь взять его,  но она не дает.
Говорит:
- Возьми рычажный ключ, просунь в дырку и задвинь ремень. Сумеешь?
Медленно плетемся мы.  Мать впереди, я за ней, с ключом в руках. Моя обязанность подбирать все, что она может уронить.
Сумерки сгустились.  На небе тучи -  темные,  с  синевой.
Справа  высится  непонятная  мне  церковь с кирпичной оградой, из-за которой высокие деревья стоят на страже  белой,  устремленной ввысь колокольни. Площадь безлюдна. Таинственные белорусские сумерки окутывают нас настороженной грустью. Родной домик тянет нас к себе, как магнит.
Вот мы и пришли.  На двери замок. Девочки, вероятно, ищут где-нибудь пропавших гусей. Я роюсь в кармане маминого платья, вытаскиваю ключ,  пытаюсь в темноте просунуть в замочную скважину. Мать, не снимая груза, следит за мной. Неожиданно раздается за нами зычный голос:
- Добрый вечер!  Помочь,  что ли?
Мы вздрагиваем. Мать не отвечает. Голос становится развязным:
- Он еще мал,  не может всунуть. Мать молчит. Мое самолюбие уязвлено, и я кричу:
- Нет, могу. Голос смеется:
- Ах, не можешь?  Ну,  я  помогу.  Дородный,  бородатый  Иче-Хаим  делает несколько шагов, и вдруг я слышу:
- Убирайся вон,  босяк! Не нужен ты мне.
Я снимаю замок и недоуменно смотрю  на  мать. 
- Он вор,  конокрад,  обманывает крестьян, - говорит мне мать.
Мать была  озабочена  будущим своих детей.  Пока они были маленькие,  она надрывалась, чтоб вырастить их. Теперь они выросли,  и она не знает,  как их устроить. Переезд всей семьи в город к отцу был решен,  но осуществить это решение было трудно.  Отец мало зарабатывал. Ликвидировать свое, хоть и небольшое,  хозяйство тоже было нелегко.  Предстояло продать избу  и корову  за бесценок,  а переезд требовал денег.  Положение еще усложнялось тем,  что семью тети Либы, сестры матери, выселили из квартиры. Своего дома у них не было. Нужда свила себе гнездо весьма прочно в этой семье.  Муж тети Либы  Михоэл был безынициативным и за это был окрещен в местечке прозвищем Голубятник. С детства он не знал других занятий, кроме голубиной охоты. Он пробовал служить приказчиком, но из этого ничего не получалось. Вся забота о трех детях легла на плечи честной и отзывчивой  тети Либы.  Страдая от крайней нужды,  она,  однако, оказывалась всегда там, где чье-нибудь несчастье требовало помощи  и утешения.  Из квартиры ее часто выселяли.  Теперь мать обещала приютить их у себя.  Другого места для них не нашлось.  Старшим из детей был Мойшэ (Моисей).  Он был белокурый, за что был прозван Рыженьким. Ему в то время было лет четырнадцать и он помогал матери,  на которую был похож характером. Древнееврейскую премудрость в хэдэре он усвоил, и для нас был авторитетом.  В летние ночи он сторожил сад дяди Нойаха и перекликался со сторожами других садов,  чем вызывал мое восхищение. Моложе его на два года был Додя (Давид).  Серьезный и способный мальчик, не выказывавший никакого интереса к заботам матери. Самой младшей была девочка Хася.  Живя среди братьев, она не имела с ними общих интересов  и  отставала  в  развитии.  Прозвали  ее Киской.  Семерка  детей часто собиралась у нас дома.  Тогда на сцену выступали засаленные и истрепанные карты. Знали мы только одну игру  в возок: проигравший, не имея, чем крыть всю колоду, тащил возок, а остальные, издевательски дразня его, кричали «бууу...».  Однажды какой-то прохожий сообщил матери,  что у нее в доме шум и плач. Она заперла лавчонку, прибежала домой и застала нас на месте преступления.  Играть в карты не разрешалось.  Старшие дети притихли в ожидании грозы. Выручил всех я.  Ничего не подозревая, забыв, что карты запрещены, я бросился к матери с криком восторга: «Мама!» Додя потащил весь возок!»
Мать улыбнулась и сказала:
- А  я думала,  что вас тут режут.  Карты остались у нас.
Случилось, однако, так, что наши невинные детские шалости связали себя с постигшим нас бедствием.  Однажды вся наша семерка была в сборе и играла по обыкновению в возок.  Мы не заметили,  как  надвинулись  черные  тучи,  и разразилась гроза.  Блеснувшая молния и удар грома заставили  нас  опомниться.  Мы бросились проверять,  хорошо ли закрыты окна.  Тучи сгущались.  Небо потемнело.  Порывы ветра гнали пыль, раскачивали деревья.  Молнии  разрывали  темное  небо и яркими, ослепляющими змеями устремлялись на землю. За яркой вспышкой небесного белого огня следовал  оглушительный  гром.  Хаська заплакала,  а остальные стояли,  как завороженные.  Пошел дождь. Порывы ветра хлестали крупными каплями по стеклам. Вот рухнула старая береза. Стайка черных птиц устремилась к нашему дому. Моисей осторожно открыл дверь в сени.  Птицы сидели в щели передней стенки сеней,  под краем крыши.  Хвосты их свешивались внутрь сеней.  Моисей  тихонько подкрался к ним и, схватив за хвосты, втащил в дом пару птиц. Я подпрыгнул от радости при виде такой удачной охоты, но старшие  девочки  иначе посмотрели на это событие.  Они знали, что черные птицы  плохая примета.  Птиц тут же отпустили. Все бы кончилось детской забавой, если бы я не рассказал о случившемся матери.  Узнав о том,  что вороны сели на наш дом и даже побывали в комнате, она сильно забеспокоилась. Она была уверена,  что это знамение приносит несчастье.  Последующее событие показало,  что предчувствие не обмануло ее. После грозы наступили сухие, жаркие дни. В один из таких дней, когда я сидел на ступеньках у нашей лавчонки,  я обратил внимание на одного мужичка, который  стоял  на  дороге,  пересекающей базарную площадь. Мужичок махал рукой в сторону поповского дома.  Я выбежал на площадь и увидел необычайное зрелище.  Сарай на участке нашего соседа-священника горел,  охваченный красным пламенем  со всех сторон. Дыма не было, но пламя, раздуваемое ветром, вздымалось высоко над крышей сарая.  Я был потрясен мощью огненной стихии.  Вот  так вознесся на небо Илья пророк,  подумал я.  Я опомнился, когда мать меня окликнула, и побежал к ней с криком «Горит!»  Сарай был на значительном расстоянии от нашего дома, но ветер дул прямо на него.  Мать заперла лавчонку и бросилась домой.  Крыша нашего дома была покрыта пересохшей соломой. Ветер нес на  нее  горящие  хлопья.  Крыша  задымила  во  многих местах. Мы приставили лестницу к крыше. Мать полезла на нее, а мы с девочками подавали воду в ведре на верхнюю ступеньку. Она заливала дымящиеся места из кружки. Запас воды у нас кончился, до речки было далеко, а крыша занималась со всех сторон. Вскоре прибежало несколько мужчин. Они посмотрели на горящую крышу и строго сказали матери:
- Дом пропал. Спасай свое добро и смотри, как бы твоя корова не сгорела.
Мать опомнилась.  Велела всем детям уйти подальше,  через речку, а сама, с помощью этих мужчин, занялась спасением своего имущества.
Наш дом сгорел дотла.  Куча обуглившегося дерева, золы и кирпича от рухнувшей трубы  - вот все,  что осталось  от  него.  Корова и часть имущества были спасены. Нас приютил дядя Нойах.
Вскоре приехал отец и забрал двух старших сестер и меня к себе в город.  Я тогда не знал, что годы, прожитые в нашем домике,  были самыми счастливыми в моей жизни.  Чем был крепок быт заброшенного среди бедных белорусских деревень бедного еврейского местечка?  Вероятно, своей близостью к быту окружавших его крестьян.  Этим,  вероятно, объясняется то обстоятельство, что мать,  несмотря на различие расы,  религии, находила среди  крестьян  духовно  близких себе людей.  Лучшим примером служил Иван из деревни Гущина, с которым мы ездили за товаром. Неграмотный, малоземельный,  не непреклонной честности,  он наводил на мысль о врожденности духовных качеств человека.  Оба они, и он,  и моя мать,  были  продуктами среды, где господствовали  не сложные, но естественные отношения. Отношения без влияния идеологии высших классов общества.  Такие люди страдали от одиночества,  от нужды, но сам факт их существования оказывал неотразимое влияние на окружающих.

<< вернуться

далее >>