Всеволод
Дмитриев
художественный
критик
1889-1919

Григорий Цейтлин

Воспоминания.

ЧАСТЬ 2

Гомель

В один из осенних вторников отец, две старшие девочки и я отправились в путь.  Взяли с собой пуховые подушки и перины. В долгие зимние  вечера  мать с сестренками щипали пух с гусиных перьев от своих же гусей.  Из года в год это пуховое хозяйство росло и теперь,  спасенное от пожара,  кочевало с нами в город Гомель.
Маршрут был избран на местечко Пропойск, а оттуда пароходом,  по  реке Сож,  до Гомеля.  Настроение у отъезжающих было приподнятое.  На телеге мы чувствовали себя не погорельцами, а путешественниками. Неизвестность, ожидавшая нас, казалась радужной, и  я,  маленький  человечек без прошлого,  стремился к своему неизвестному будущему с жадным любопытством,  без страха. Провожавшие  нас мать с плачущей сестренкой имели вид покинутых сирот. Иван чувствовал трагизм нашей разлуки и деликатно сдерживал  коня,  пока  отец  не  скомандовал со вздохом «Трогай!»Мы удалялись и смотрели с тоской на застывшие две  фигурки,  которым так не хотелось возвращаться без нас в чужой,  не обжитой дом,  где они себя чувствовали лишними.  Мы  не  могли оторвать от них глаз.  Тоска сковала, и мы долго молчали после того, как потеряли их из виду.
На голых полях изредка можно было увидеть одинокие копны, возле которых фигурки кретьян в холщовых рубахах торопливо укладывали снопы на телеги.  Молчание нарушила Сейна: «Только не сжата полоска одна...», - сказала она, глядя на одинокую, несжатую полоску ржи.  
- «А в журнале «Восход»  написано,  что  еврейский  народ можно сравнить с несжатой полоской.  Почему это так?
- Это  потому,  что  мы  в изгнании, ответил отец. - Было время,  когда евреи имели свою страну.  Теперь у нас нет своей земли.  Нам даже запрещено заниматься хлебопашеством. Есть такой закон.
Не урядник, значит, запрещает, а закон, подумал я. Но ничего не стал спрашивать.
- А где ты вычитала эту несжатую полоску? - спросил отец.
- В журнале «Восход». Там один еврей вольноопределяющийся описывает свою службу в армии. Он пишет, что однажды его товарищи и их барышни пели «Несжатую полоску»,  и он подумал,  что это про него.  В армии еврей не  имеет  права  быть  даже  унтер-офицером.
Я смутно,  но  неотвратимо  почувствовал,  что  вся библейская героика отодвигается куда-то очень далеко,  вглубь веков.  «Ну а теперь что?» -  спросил я себя. Этого я не знал. Я не подозревал,  что на свете существуют:  Шолом Алейхем, Менделэ Мейхер Сфорим, Бялик, Клойзнер, Перец, которые каждый по-своему воспринимают наше настоящее.  Об этом ничего не было  ни  в Библии, ни в букваре с картинками.
Пароход «Вече»,  на который мы попали, не так удивил  меня,  как река Сож, по которой  он плавал. Пароход я видел впервые, но ни паровая машина, с ее паровыми цилиндрами, ни передачи с гребущим колесом не поразили меня.  Все это я принял как само собой разумеющееся.  Понаблюдав за движением механизмов и разобрав, что к чему,  я взобрался на верхнюю палубу  и  жадно разглядывал  широкую и быструю реку,  плоты и баржи,  медленно плывущие по течению.  Я слился с широким и вольным светом, который я увидел впервые.  Мальчишки плыли, размашисто вскидывая свои «саженки», наперерез пароходу, качаясь на волнах, вздымаемых колесами.  Капитан на мостике поощрительно ругался. Я был восхищен их мастерством, завидовал им и в душе решил научиться плавать.  За  мной пришел отец.  Он понимающим взглядом оценил мою заинтересованность в действиях юных пловцов и сказал:
- Ничего,  научишься!  В  каюте,  куда  меня привел отец, обстановка была совершенно другой.  Пассажиры, одни взрослые и старики,  копошились  около  своих вещей при скудном свете маленьких круглых иллюминаторов. На одной скамейке лежал молодой человек, который не общался с другими пассажирами. Он все время читал.  Когда он уронил книжку на пол,  я поднял ее и подал ему. Это его очень растрогало, и он сказал, обращаясь к отцу:
- Как он вам понравится?! 
Отец ответил: 
- Молодец, так и должно быть.
Молодой человек привлек меня к себе, и между нами завязался разговор:
- Вы читаете журнал «Восход».  Там пишут про несжатую полоску, -сказал я ему.
- Нет,  там  про это не пишут, ответил тот. - У евреев нет никаких полосок.
Когда я рассказал,  что сестра вычитала в журнале, он мне объяснил, что это, наверно, был старый журнал, а у него новый. - Каждый месяц выходит новый, - прибавил он.
- А теперь еврей может быть унтер-офицером? - спросил я.
- Нет, это все остается по-старому, - ответил он и прибавил:
- А я уезжаю в Америку. Мне брат прислал шифскарту.
- А там вы будете унтер-офицером? - спросил я. Он засмеялся и сказал,  что там он будет работать, заработает немного денег и уедет в Палестину, где купит землю.
- А как же закон? - спросил  я. Ведь  евреям  нельзя  иметь землю.
- Нет, ответил он, - там такого закона нет. 
Я был удивлен и обрадован.  Вопрос о земле решался очень просто.  Я вспомнил разговор на сенокосе. Значит, бабы правду говорили, подумал я.
- Значит, и мы можем поехать туда, - сказал я.
- Нет, - получил я ответ. - Вам нельзя. Для того, чтобы поехать всей семьей, необходимо много денег. У вас их нет. У кого много денег, тот не поедет. Тому и здесь хорошо.
Этот ответ меня очень огорчил.  Я ушел  разочарованный  и сокрушенный, к великому удивлению моего нового знакомого.
Урядник, закон,  деньги... Слишком сложно для меня.
Город Гомель,  расположенный на  берегу  судоходной  реки Сож,  в то время был оживленным торговым центром.  Улицы между рекой и железнодорожной линией составляли старую,  центральную часть города.  За «линией» вырос новый город, одноэтажный, деревянный. На высоком берегу Сожа высился замок князя Паскевича с живописным парком,  куда вход населению был запрещен.  Культурные центры того времени:  мужская и женская гимназии,  офицерское собрание.  Церкви и синагоги находились в центре города.  Магазины,  торговые   заведения,   гостиница,   кустарные мастерские  тяготели к центру.  Часть города,  именуемая рвом, была заселена еврейской беднотой и представляла собой  хаотичное  нагромождение  лачуг.  За «линией» жили русские рабочие и служащие  железнодорожных  ремонтных  мастерских.   Социальный состав  еврейского поселения был крайне разношерстный.  Значительная часть населения рва нищенствовала.  Мелкие торговцы  и ремесленники,  задавленные  нуждой,  мало  отличались от нищих своих соседей по рву.  За трояк (три копейки) биндюжники гнали свои  розвальни,  перегруженные  ручные двуколки,  по булыжной мостовой через весь город. Их мечтой было заработать три рубля в  неделю.  Наряду с этой невиданной нищетой среди евреев были богатые лесопромышленники,  купцы, домовладельцы. Дети их учились  в гимназии,  куда можно было поступить только за крупную взятку, ввиду строго соблюдения процентной нормы для евреев.
Город меня удивил.  Трехэтажные  каменные  дома,  широкие улицы, булыжные мостовые, асфальтированные тротуары с множеством незнакомых людей на них говорили мне о чуждом,  непонятном укладе  жизни,  об  ускоренном ее темпе.  Городовых с большими шашками на боку,  с револьверами на красном шнуре и бляхами на фуражках я обходил, как диких зверей.
Приказчица галантерейного магазина меня  напугала  не  на шутку.
- Это ты играл в чижика? - спросила она меня.
- Я! - ответил я.
- Так вот. Это тебе не деревня. Ты выкопал ямку для чижика. Кто тебе разрешал?
- А почему нельзя?
-Да вот корова споткнулась на твоей ямке,  сломала ногу, и теперь тебя заберут в полицию.
Я чистосердечно поверил. Спасаясь от полиции, побежал разыскивать отца.
- Эта дура тебя обманула, а ты веришь, - объяснил мне отец.
- Она говорила, что сама видела, -   настаивал я.
- Разве ты не заметил,  что в городе коров нет? А полиции бояться нечего. А у городовых большая сабля.. Этой саблей он обязан тебя защищать.  За это ему деньги платят.
Я впервые узнал,  что такое ложь. Я впервые почувствовал стыд за свой страх.  Множество незнакомых людей на улицах меня не удивляло.  Я убедился, что каждый занят своим делом и никакой  опасности для меня не представляет.  Громады домов больше не подавляли  меня.  Улицы уже не казались такими необъятными.  Оставалось одно затруднение: дети говорили по-русски. Я их понимал, но говорить с ними опасался. По-еврейски они не говорили,  а над моим деревенскаим белорусским говором они смеялись.  Иногда  меня принимали за немого,  и это меня смешило.  Прошло немного времени,  и незаметно для  самого  себя  я  стал  изъясняться по-русски, но на этом мое развитие остановилось.
До нашего  переезда  в Гомель отец имел маленькую комнату на Базарной улице.  Клиенты-купцы приходили к нему, давали поручения,  для выполнения которых ему приходилось с утра до вечера ходить по городу.  Я поселился с ним в  этой  комнате,  а сестер он поселил у своих родственниц,  двух вдов: матери-старухи и дочери ее, молодой вдовы с четырьмя сыновьями-мальчиками. Старший из них, Рувим, был моим сверстником. Рано утром мы с отцом вставали и принимались за дела. Отец облачался для молитвы,  которая отнимала у него минут тридцать-сорок.  За это время я убирал комнату:  выносил умывальный таз,  вытряхивал и стелил  постель (общую),  подметал,  готовил на спиртовке чай.  После молитвы отец занимался со мной.  В первое время  занятия ограничивались  изучением пророков,  а через некоторое время к этим занятиям прибавилось чтение русских сказок.  Сказки читал я, а он мне объяснял непонятные слова. Читал я очень медленно.  Смысл прочитанного улавливал с трудом. Интерес к чтению у меня проснулся после того,  как мне удалось одолеть одну волшебную сказку.  Я  был очень удивлен,  когда отец мне сказал однажды, что чудеса, творимые волшебниками, в действительности места не имеют.
Зачем же пишут, если это неправда?спросил я в недоумении и получил в ответ неопределенную улыбку.  Я тогда не знал, что только Ветхий Завет дал миру голые, без прикрас, правдоподобные сказки.  Интерес к волшебным сказкам  у  меня,  однако, после этого разоблачения не пропал. С приходом первых клиентов занятия наши прерывались до следующего  дня.  Отец  уходил  по своим  делам,  а я убегал на квартиру моих сестер,  а оттуда с Рувимом в город.
Целый день мы бродили по улицам, затевали драки с другими мальчишками и возвращались с синяками, царапинами, истощенные, голодные. Из переживаний того времени мне запомнилось одно.
Однажды, убирая утром комнату, я нашел на подоконнике три семечка,  пожалел их выбросить и стал грызть.  Отец реагировал на это странным для меня образом:
- Так вот чем ты с утра занимаешься,  бездельник! - сердито сказал он и ударил меня по щеке.
Это было  так неожиданно для меня,  что я не почувствовал обиды, а одно только удивление. Он никогда прежде меня не бил.
- Ну  чего  уставился?  Разве  можно с утра грызть семечки? - спросил он меня.
- Я нашел три семечка и пожалел их выбросить, - ответил я.
- Положил бы их куда-нибудь.
- Куда  я  положу три штуки? 
Отец смутился,  задумался и сказал: 
- Тебе учиться пора. Приедет мама, снимем квартиру и тогда решим,  как с тобой быть.  Мать сообщила, что ликвидация имущества затягивается.
Своими подвигами я приобрел авторитет у  мальчишек.  Они меня побаивались. Моя смелость и удаль, однако, не всегда приводили к победам.  В борьбе я не признавал ни хитрости, ни вероломства.
Однажды, когда  мы с Рувимом организовали войну по Гоголю - казацкую  сечь  и  польскую Речь Посполиту,  меня заарканили двумя башлыками. Другой раз, в критическую минуту, мои сечевики изменили мне и перешли к полякам.  Я очень тяжело переживал свое поражение.  Прямолинейность  матери,  переданная  мне  по наследству, была и моей слабой стороной.
Мать с сестренкой приехали зимой.  Их никто не  встречал, так как они не сообщили о дне своего приезда. Крестьянские сани (извозчика они не посмели нанять) привезли их узлы.  К тому времени  был  снят  низенький  домик  в глубине двора.  Четыре простых железных кровати,  два  твердых  диванчика,  обтянутых клеенкой,  обеденный стол и шесть венских стульев разместились в трех комнатах. На стол была поставлена керосиновая лампа. На кухне, на гвоздике, висела такая же поменьше. К косякам наружных дверей были прибиты две медузы,  долженствовавшие  обеспечить мир и благополучие нашему семейному очагу.
Мать с первого дня заняла позицию у русской печки и  принялась  за работу.  С помощью девочек были вымыты полы и окна.  Два дня занимались стиркой белья,  которое сушили на дворе, на привезенных веревках. Русская печка топилась ежедневно в определенные часы и обеспечивала тепло и вареную пищу всей  семье.  Отцовскими делами мать не интересовалась.  Моего товарища Рувима она невзлюбила и потребовала,  чтоб я с ним  не  водился.  Мое сопротивление ее удивило. Она запретила мне уходить из дома.  Кончилась моя вольная жизнь.  Рано утром,  когда все  еще спали,  я  к  ней  по-прежнему  приходил  на кухню,  но оба мы чувствовали, что характер наших отношений изменился. Она больше  не  напоминала мне об утренней детской молитве и сказок не рассказывала. Я устраивался около керосиновой лампочки и шепотом прочитывал все молитвы,  как взрослый.  Городская жизнь ей не понравилась.  Состоятельные люди  позволяли  себе  роскошь.  Женщины  у  них  бездельничали  и  взваливали  всю  работу  на прислуг.  Пожиратели денег,  отзывалась она о  таких. «Торговля построена обмане, на воровстве!» По пятницам нищие ходили толпами.  Она давала по грошику.  Часто при этом вместо благодарности слышалась горькая брань. Когда я рассказал, как в первые дни приезда меня напугала приказчица, она сказала:
- Такая  забитая  дура,  а  тоже понимает,  что мы не городские!
На купцов,  приходивших к отцу, она смотрела через щелку дверей, но сама не показывалась им. Уважения к себе они не вызывали. Вначале я думал, что она их не любит за бритые и стриженые бороды. Когда я сказал ей об этом, она мне ответила:
Дело не в этом! И раввин сбрил бы бороду, если бы у него завелись три рубля.
Один из купцов, пытаясь подтрунить над ней, сказал ей:
- Я слышал,  что вы очень набожная,  и потому не  решаюсь сесть за стол, не помыв рук.
Она ответила ему:
- В  наши  времена человеку не обязательно быть набожным, если он умен.
С первых  же  дней  нашей  совместной жизни стал вопрос о нас,  детях. Решено было меня в хэдэр не отдавать, а учить дома.  Мой  учитель,  друг отца,  учил меня грамматике древнееврейского  языка  и  еврейской  истории  по  краткому  учебнику Александра-Зискинда Рабиновича. Древнюю историю я знал из библии.  История же средних и новых веков  по  краткому  учебнику представлялась  мне нагромождением отрывочных и всегда мрачных событий в истории других,  неизвестных мне народов.  Еврейский народ фигурировал,  как объект бесконечных гонений, потерявший свое прошлое, не имеющий ни настоящего, ни будущего. Всей своей  детской душой я чувствовал всю глубину разрыва между прошлым и настоящим народа.
Мой учитель и не пытался заполнить этот пробел, и история и грамматика казались мне абстрактными и скучными.  О том, чтоб отдать меня в гимназию, не могло быть и речи. Мы не были богаты.  Отец и мать решили пока ничему другому не обучать меня  и отложили вопрос о моем будущем до лучших времен.
Старшей сестре Хане было семнадцать лет. Вопрос об ее будущем откладывать нельзя было. Отец считал, что ее надо отдать на обучение родственнице-портнихе.  Мать не соглашалась и требовала, чтоб ее отдали в обучение дантисту. Отец уступил. Предупредил только о необходимости экономить на расходах по содержанию семьи.  Дантисту надо платить. Две младших девочки были до поры до времени обречены на безделье.
Отец целый день сновал по городу. Бегал по банкам,  сводил купцов,  нуждавшихся в деньгах,  с другими, имевшими свободные деньги. Крупные купцы прибегали к его услугам. Мелкие норовили урезать причитающееся ему за услуги вознаграждение.  Заработок его  был случайным.  Чувство неуверенности в завтрашнем дне не покидало его.  Зависимость от многих людей  угнетала,  трепала нервы.
Однажды купец-еврей привел к нам купца-немца.  Немец скупал  жмых  для Германии и сбывал галантерею.  После оформления сделки еврей остался должен немцу триста рублей.  Наличных денег  у него не было,  и еврей написал вексель.  Немец требовал наличными.  Необходимо было вексель учесть в банке,  но  немец отказывался наложить свою визу на обороте векселя. Он не доверял евреям и опасался обмана. Еврей  уговорил  отца  дать  свою подпись,  получить деньги и вручить их немцу.  Когда отец учел вексель,  он принес триста рублей и велел отнести их  немцу  в гостиницу.  Когда мать заметила,  что ребенок (я, значит) может потерять деньги, отец ответил:
- Я  остался  круглым  сиротой восьми лет.  В наследство отец не оставил мне ничего, кроме своего доброго имени, а этот немец считает меня мошенником.  Пусть он видит, что у нас даже детям доверяют.
После этого  случая отец часто давал мне подобные поручения,  и я охотно их выполнял. Две младшие девочки помогали матери  по  хозяйству,  а  старшая успешно овладевала искусством пломбировать и рвать зубы.
Я завел  себе собаку,  небольшую дворняжку женского пола. Она, очевидно, была брошена хозяином и бродила по улицам. Получив  от меня кусок хлеба,  она пошла за мной.  В дом я ее не впустил - я знал,  что мне этого не разрешат.  Когда на другой день я обнаружил,  что она прождала меня всю ночь на дворе,  я был растроган и решил не расставаться с ней.  Я проявил в данном случае такую настойчивость, что родителям оставалось только примириться с прибавлением семейства.  Собака была допущена в дом, грызла ботинки, рвала клеенку на диванах и дорогие шубы на купцах, но ее терпели за привязанность ко мне.
- У мальчика нет игрушек. Пусть она заменит их ему, - сказала мать.
Приезд матери  крепко  спаял нашу семью.  Без устали мать работала, от зари до зари. Работала сама и находила всегда работу для детей.  Убирала,  мыла,  стирала ,  готовила,  чинила белье и одежду, пекла хлеб. Сводила концы с концами и находила время помогать нуждающимся. Новой одежды она себе не покупала.  Одевалась в старую, чиненую и перечиненную. По понедельникам и четвергам соблюдала строгий пост. В субботу вся семья предавалась покою. Ужинали в пятницу вечером и обедали в субботу всей семьей.  Белый  хлеб,  фаршированная  рыба и мясо готовились в пятницу. Я должен был ходить с  отцом  в  синагогу.  Остальное время я вынужден был сидеть дома и томиться от скуки.  В большие праздники разрешали себе бутылку водки.  Заедали самодельной коврижкой.  За водкой ходила в «монопольку» младшая сестра Рахиль.  Однажды она принесла сдачи,  и мать обнаружила лишних полкопейки.
- Отнеси обратно, приказала мать.
- Не понесу грошик!.  Монопольщица меня засмеет. - отвечала сестренка.
- Сегодня  ты  разрешишь  себе  чужой грошик,  а завтра и рубль возьмешь, -настаивала мать.
Сестренка заплакала,  но взяла грощик и поплелась.  Когда она вернулась, мать ее спросила:
- Не засмеяла, значит?
-Нет, сказали спасибо, - умиротворенно ответила сестренка.
- Значит,  ты неправа была, - заключила мать. Вскоре я имел возможность вторично убедиться в непреклонности  матери.  К  нам приехал  Моисей,  старший  сын тети Либы.  Ему было семнадцать лет,  и он приехал устраиваться на  работу.  После  нескольких дней бесконечных поисков работы мать решила устроить его судьбу следующим образом:
- Давай займемся тем, чем занимались в Горах, - сказала она ему.
Моисей молчал. Через несколько дней он сам заговорил:
- Тетя Хася!  Делайте со мной что хотите.  Не могу сидеть без дела!
Мать по  утрам бродила по городу в поисках места для открытия лавочки.  Вначале будем с ним вдвоем торговать,  а когда он освоится, то управится один, размышляла мать. Однажды мы с ней набрели на мелкую бакалейную лавчонку,  которую хозяин  по какой-то причине решил ликвидировать.  Мать расспрашивала хозяина  лавчонки  подробно,  стараясь  выведать  секрет  успеха предприятия. Хозяин, бородатый бледный еврей, и не думал скрывать своих секретов.
- Оборот, как вы догадываетесь, у меня не большой. Товару мало и покупателей мало. Приходится изворачиваться.
Мать насторожилась и спросила, что это значит, на что тот ответил:
- Вот, к примеру, колбаса. Она не варшавская, как видите, а покупателю говоришь, что варшавская.
Мать с  презрением посмотрела на хозяина,  а тот на нее с сожалеющей усмешкой.  Дальше у них разговор не клеился.  Когда она рассказала об этом отцу и прибавила:  здесь, очевидно,  все построено на обмане, он засмеялся и сказал:
- Здесь  тебе не Горы.  Сиди уж дома.  А Моисея я устроил приказчиком в оружейном магазине Мнухина.
- Странно, - сказала мать,  когда отец ушел. - Раньше,  в Горах,  отец ничего не мог добиться,  а теперь он мне говорит:  сиди дома.
- Расскажи мне,  как было раньше, - попросил я. Мать внимательно посмотрела на меня и начала рассказывать,  как когда-то рассказывала сказки у русской печки в Горах.  Вот что я узнал.  Мать была молода, здорова и красива. Ей казалось, что ее жизнь сложится не так, как у других в местечке. Как это произойдет,  она не знала.  Она даже не думала об этом, но уверенность была полная. Замуж за моего отца ее выдали с ее согласия. Отец происходил из знатной,  но обедневшей семьи.  Он остался  круглым сиротой  восьми лет.  Старшая сестра приютила его,  и у нее он жил на положении бедного родственника. Прошлое его предков казалось романтичным, и мать, не задумываясь, решилась связать с ним свою судьбу. С первых же лет их совместной жизни обнаружилось,  что  отец  совершенно не приспособлен к условиям жизни захолустного местечка. Арендованная у помещика водяная мельница  не  оправдывала  даже  тех мизерных расходов на содержание двух малюток, которые появились за первые три года их совместной жизни в деревне Коптевке, где была мельница. Триста рублей (приданое матери) ушли на  уплату кредитных  взносов  помещице.  Мельницу  пришлось  бросить.  Семья  переехала обратно в Горы.  Мать,  с помошью дедушки (отца матери) открыла мелочную лавочку, а отец уехал в город Гомель, где бедствовал в роли мелкого приказчика двенадцать лет.
Мне не хотелось верить в неудачи отца, и я спросил:
- Почему дядя Юда держит мельницу, а папа не мог?
- Это очень просто,  сынок, - отвечала мать. - Помещица была хитрая и жадная. Она построила красивенькую мельницу, а завода к ней не было. Дороги к ней она не ремонтировала, а неподалеку построила другую мельницу,  где держала приказчика. Она уговорила отца купить у нее старую бричку, которую он все время ремонтировал, а когда надо было ехать за материалами для мельницы, она оказывалась неисправной.
Два года  длилось относительное благополучие нашей семьи. Большие надежды возлагались на старшую сестру. После сдачи экзаменов  в  университетском городе она получила право заняться зубоврачеванием.  Но экзамены пришлось отложить. Разразившийся промышленный  кризис  грозил оставить нашу семью без средств к существованию.  Участились случаи банкротства. Базарная улица, кишевшая в новогоднюю неделю лесопромышленниками в меховых шубах,  была безлюдной.  Сделки не заключались. Отец чувствовал, что  почва  уходит у него из-под ног.  После целого дня безрезультатного хождения по городу он возвращался мрачный,  озабоченный,  ложился  в  постель  без обеда.  Однажды у него пошла носом кровь. Остановить ее не удалось. Он лежал с мокрой тряпкой на лице,  а мать выносила тазы с красной водой,  в которой он полоскал тряпку. От потери крови он ослабел, побледнел, как мертвец. Мать подозревала раковый исход и отослала меня из дома.
- Иди,  поиграй  с  Рувимом, - сказала она,  и я отправился бродить с Рувимом, как делал это до ее приезда. На душе у меня было тревожно. Я чувствовал, что Рувим не способен на глубокое сочувствие, и старые отношения у нас не налаживаются.
- О как  бы  я обрадовался,  если б теперь встретил своего отца! - сказал я.
- А я как бы обрадовался, если б встретил своего! - ответил он (он был сиротой).
- Но это ведь невозможно, сказал я и подумал о том, что и я могу оказаться сиротой.
Но сиротой  я тогда не остался.  Кто-то подучил мать позвать доктора Александрова,  и тот  остановил  кровь  тампоном, обозвав  при этом доктора Захарьина сапожником за то,  что тот не мог этого сделать.  Отец выздоровел, но кризис продолжался.  Мы  сократили свои потребности до минимума.  Одежду и обувь не покупали.  Дети не учились. Отцу оставалось покрыть расходы на квартиру,  муку, картошку, фасоль, воблу, подсолнечное масло и дрова. К такому образу жизни мы привыкли в Горах, и это помогло нам пережить кризис.
Война с Японией застигла нас врасплох.  Армия, флот, правительство  вся страна не были подготовлены к тяжелым испытаниям. После поражения флота все тешили себя надеждой, что наша армия  разобьет японскую.  Но главнокомандующий Куропаткин все время давал сводки,  кончавшиеся формулой: «Отступили в полном порядке.»
Отношение евреев к войне было снисходительно-насмешливое, но злорадства не было. У многих в армии были родственники. Целей войны они не  понимали.  Правительство  считали  способным только  на  подавление  национальных  меньшинств,  и поражение русской армии они считали  возмездием.  Доморощенные  политики высказывали предположение,  что японцы - это не что иное,  как десять  колен  Израиля,  пропавшие  после  разрушения   храма.  Стесселю  они  приписывали еврейское происхождение и этим объясняли  героическую  защиту  Порт-Артура...  Слух  этот  дошел впоследствии до Стесселя, и он не замедлил откликнуться письмом в газеты,  где писал,  что его предки перевернулись  бы  в гробу, если б до них дошел этот слух. Среди защитников Порт-Артура нашелся герой-еврей Трумпельдор,  получивший  все  четыре Георгиевских креста.  При производстве его в «зауряд-прапорщики» было отмечено,  что он получает этот высокий чин  несмотря на то, что он еврей. Таким образом «полному георгиевскому кавалаеру» было нанесено наиболее полное оскорбление.  Шолом Алейхэм  использовал тему русско-японской войны для своей сатиры о драке тети Рейзы с дядей Пиней. Тетя Рейза - Россия (заметьте, тетя, но не мама). Дядя Пиня - Япония. Он, Шолом Алейхем, объективный наблюдатель,  но еврейский народ не был  объективным наблюдателем. Он оказался объектом преследования, козлом отпущения.
Однажды мать позвала меня в кухню и завела такой разговор:
- Хорошего у нас теперь мало.  Хочешь поехать на  лето  в Горы?
Я охотно согласился. Затруднение было только в том, можно ли отпускать меня одного. Для сопровождения нужны были деньги, которых не было.  Решено было спросить меня. Я ответил:
- Ничего со мной не случится, провожатых мне не надо.
Мне предстояло  ехать  до Орши поездом.  От Орши до Горок попутной подводой,  а от  Горок  до  Гор  всего  четырнадцать верст. В крайнем случае можно дойти пешком.
У вокзала стоял воинский состав.  Теплушки битком  набиты солдатами.  Меня тянуло к ним. Я пошел вдоль состава. Мне нравились их винтовки и обмундирование.  Они  мне  казались  библейскими богатырями, у которых впереди геройские подвиги. Один солдат, перехватив мой взгляд, бросил мне:
- Мальчишка  хороший!  Был бы побольше,  можно бы с собой захватить воевать с япошками.
Я сокрушенно подумал о своем маленьком росте и задал себе вопрос: откуда он знает, что мне хочется на войну?!
Когда состав тронулся и медленно поплыл мимо меня,  я заметил несколько бородатых солдат, сидевших у раскрытых дверей одной теплушки. Их ноги свешивались, по окаменелым лицам текли слезы.
- Почему  они  плачут? - спросил я провожавшего меня отца.
Отец ответил:
- У  них теперь полевые работы,  и им не хочется ехать на край света умирать. Много наших солдат полегло там.
Скоро подошел  мой поезд.  Я забрался в один из вагонов и занял место на жесткой лавке у окна.  Положил около себя  свой маленький  узелочек  и начал наблюдать за другими пассажирами.  Около меня сел старик-еврей. Отец попросил его сесть около меня.  Рядом  со стариком устроился тщедушный русский мальчик со своей мамашей. Они долго возились со своими вещами, размещая их под  лавкой  и на верхних полках.  На мальчике была поношенная гимназическая форма.  На меня он не обращал внимания. Напротив меня,  у окна, сидел крепкий, кряжистый мужчина, одетый в черную суконную пару. Брюки были заправлены в тяжелые деревенские сапоги. Шею  свободно окутывал вышитый красными крестиками воротник косоворотки из деревенского домотканного холста. У него был суровый вид богатого мужика.  Он все время смотрел в окно.  На людях его взгляд долго не задерживался,  как  будто  ничего интересного  в  них обнаружить нельзя было.  Рядом с ним сидел крупный мужчина средних лет, одетый в толстовку, бриджи и офицерские сапоги.  Он держался просто, был разговорчив, но в нем чувствовался человек высшего сословия. Он бегло оглядел своих соседей и заговорил с сидевшим с ним рядом солдатом.
- Из мобилизованных? - спросил он.
- Так точно! - ответил тот по-военному.
- В каком полку служил?
- В сто шестидесятом обходском.  В четвертой роте. Теперь в запасном полку. Назначен в маршевую роту. Отпустили домой, в Жлобин, проститься с семьей.
- Не убежишь?
- Никак нет. Не убегу.
- А говорят, что все евреи дезертиры.
- Да, говорят, - не моргнув глазом ответил солдат.
- А почему не остался на сверхсрочную?
- Чтоб  дослужиться до ефрейтора.  Дальше еврею хода нет.
Солдат был задет за живое и, изменив тон, в сердцах добавил:
- Я удивлен,  что такой человек,  как вы,  задает  такой вопрос.
- Да,  это так,  я неправ. Не сердись. Мир был восстановлен, и разговор продолжался.  Еврей-солдат рассказал, что он и его отец - жестянщики. Живут очень бедно. В Жлобине. Хорошей работы  нет.  Домов  с железными крышами очень мало  кровельных работ совсем нет. Делают они жестяную дешевую посуду по заказу лавочников и лудят, паяют утварь у населения
- А вы помещик? спросил вдруг солдат.
- Правильно определил. Помещик. Еду в Петербург.
- А почему едете не в первом классе?
- Мне интереснее ехать с простыми людьми.
- А зачем едете в Петербург?
- Да вот вызывают. В правительстве понадобились новые люди.  Хотят меня министром сделать, -  ответил помещик полушутя, полусерьезно. Все пассажиры уставились на него, а он, как ни в чем не бывало, обратился ко мне:
- А ты, малый, куда едешь?
- В Горы, - ответил я.
- В какие там горы? На Кавказ, что ли?
- Да нет. Есть такое местечко за Оршей.  Около Горок, - бойко ответил я.
- О, ты что, с дедом едешь?
- Нет, один.
- Не боишься, маленький? Храбрый, значит.
- А сколько мне, по-вашему, лет?
- Тринадцать, - ответил он,  внимательно посмотрев на меня.
Я был приятно удивлен. До сих пор никто не давал мне столько лет.
- Что, угадал? - торжествующе спросил он и, не дождавшись ответа, сказал: - Из тебя вышел бы хороший морячок. Низенький, крепенький и смелый, видать. Хочешь быть моряком?
- Хочу.  Да нас ведь во флот не берут.  Он пропустил мимо ушей мое замечание и продолжал спрашивать:
- А ты плавать умеешь?
- Да. Я первый переплыл Сож.
- Как это первый? Я ему рассказал, что однажды мы с двумя товарищами решили переплыть Сож.  Выбрали место, где река была поуже, и решили, что сперва поплывет один, и если он доплывет, то  поплывут остальные.  Оба товариша решили:  первым поплывет Гришка Цейтлин - я, значит. Я спросил: почему я? «Ну, все-таки!», - ответил уверенно один.  Ну, если «Все-таки», то я поплыву», согласился я и переплыл.
- На тебя похоже, - ответил помещик и спросил:
- А как ты научился плавать?  Я ему рассказал, что четыре года назад я купался с отцом в купальне. Там было два отделения: одно для взрослых,  а другое для детей.  Я  пытался  научиться плавать в детском отделении,  но у меня ничего не получалось.  Я пристал к отцу,  чтоб он научил меня плавать. Отец был  недоволен и ничего мне не отвечал,  а когда я ему надоел, он  взял меня за руку и за ногу и бросил в  глубокую  купальню, где мне было через голову.  Я рванулся вперед и доплыл до края купальни. С тех пор я плаваю.
- Ты мне положительно нравишься, - сказал помещик.   А почему  бы тебе не креститься и  не поступить в кадетский корпус?  Берусь тебе помочь в этом деле.
Я, очевидно,  изменился в лице. Разговор оборвался. Общее внимание было отвлечено появлением нескольких пьяных солдат.
- А ну,  признайтесь, у кого водочка есть? С кого бы содрать на полбутылки? Евреев тут нет? Все они дезертиры. Восемьдесят  тысяч  дезертиров.  Если б они не дезертировали,  мы бы японцев разбили! - орал один. Серая, не подпоясанная шинель, измятая новая фуражка защитного цвета, пьяное, возбужденное лицо с всклокоченной темной бородкой делали его похожим на мужичка. Но, посмотрев в устремленные на меня глаза, я сказал:
- Этот и  еврей. Солдат так стремительно ринулся на меня, что все охнули.  Я в это время грыз баранку,  и  это  помешало солдату поцеловать меня. Он только сказал:
- Как ты узнал, маленький? Солдату дали место на лавке.  Мои братья меня возненавидели, и я возненавидел их, - начал он и поведал,  что он крещеный еврей. Женился на кретьянке и крестьянствует. Теперь его мобилизовали.
Сидевший у окна мужик  в  косоворотке,  вышитой  красными крестиками, вдруг нарушил молчание:
- Доедем до станции,  поставлю тебе  бутылку.  Ответ  был совершенно неожиданный:  Еврей крестился - больше стоит.
Помещик в офицерских сапогах, все время недружелюбно поглядывавший на пьяных солдат-мужичков,  смягчился, переглянулся с грызущим баранку еврейским мальчиком  и  улыбнулся.  Улыбка, казалось,  говорила:  мы  с тобой ведь понимаем,  что творится здесь.
Впрочем, после того, как я ответил молчанием на предложение креститься и не почувствовал страха, когда на меня ринулся пьяный солдат, я уже не был мальчиком.
С наступлением темноты в вагоне воцарилась тишина. Пьяные солдаты ушли в теплушку,  прицепленную к нашему составу. Помещик перебрался в вагон  первого  класса.  Остальные  пассажиры дремали в полумраке,  в фонаре над дверью горел огарок стеариновой свечки.  Прикорнул и я в своем уголку.  Руку я держал  в кармане, где хранил две зеленые трехрублевки на обратную дорогу.
К утру поезд пришел в Оршу. Я выскочил на платформу и нашел товарную площадь,  на которую я когда-то  приезжал  с  матерью.  Принялся расспрашивать,  нет ли подводы из Горок. Один мужичок заинтересовался моей особой и начал допытываться,  чей я  и  куда  мне  ехать.  Он был из деревни Лебедево и знал мою мать.
- Хаську знаю, - сказал он, - поедешь со мной.
- А сколько с меня возьмешь?
- Ладно, Хаськин, не обидим.
- Сколько? - повторил я вопрос.
- Полтину дашь?
- Ладно, - согласился я.
- А сколько тебе лет?
- Тринадцать.
- А я думал, одиннадцать. Да и то по-нашему, по-мужицкому.
- А почему ваши меньше?
- Да за все берутся с малых лет.  Работа тяжелая. 
Телега была нагружена тремя мешками соли.  Для крестьянской лошадки  немало. Я положил узелок на телегу, а сам пошел рядом с возницей. На его предложение сесть на  телегу  я  ответил  отказом.  (Как когда-то моя мать).
Березовый лес, когда-то навевавший страх на меня, был вырублен.  Лошадка бодро шла по сухой проселочной дороге.  Время от времени мы поочередно садились на телегу,  чтоб дать отдохнуть ногам.  На полдороге распрягли и покормили лошадку.  Дали ей отдохнуть и поехали дальше. К вечеру мы приехали в Горки. Я отдал вознице полтинник и ушел  пешком  в  Горы.  Пришел  туда засветло.  Зашел  в лавочку тети Либы,  и она пожурила меня за то,  что я прибыл пешком. Это, по ее словам, шокирует дядю Нойаха. У дяди Нойаха был большой новый дом под гонтовой крышей, и там жила маленькая его семья:  он  сам,  его  жена  Фрума  и единственная дочь Сима  Рохэл.  Они радостно встретили и принялись кормить меня.
Дядя Нойах, высокий, худой, лет под шестьдесят, был весьма оригинальным человеком.  По натуре коммерсант,  он составил себе большое состояние, скупая лес и зерно у помещиков. Одетый зимой в огромную черную овчинную шубу,  летом  в старый рабочий халат,  и всегда в картузе поверх ермолки,  он день и ночь разъезжал на своей полудикой  крестьянской  лошадке,  которую собственноручно  запрягал в крестьянскую телегу.  Шагом тащила его лошадка по лесам и болотам,  а он,  не обращая внимания на окружающую природу, бормотал талмудические толкования, которые знал на память. Опасностей он не боялся, благами жизни пренебрегал. Он мог бы сойти за Диогена, если бы его страстью не было приобретение денег.  Деньги для него были самоцелью и имели абсолютную  ценность.  Он  верил  в Бога на небе и в деньги на Земле. Он не признавал, что для верующего еврея деньги  «мукце» -   оскверняющая нечисть.  Когда однажды один шутник,  желая поиздеваться над ним,  подал ему,  как нищему, копеечку, он не обижаясь, деловито ответил:
Мне не надо,  у меня свои есть. Когда он приехал по делам к помещику Голынскому в Петербург, тот его спросил,  понравилась ли ему столица,  и получил ответ:
- Мне совсем не нравится,  что  бездельники  здесь  сорят деньгами.
- А вот побывай в театре.  Может  быть  там  тебе  понравится, - сказал помещик.
Скупость не помешала ему взять билет в театр,  но ему там ничего не понравилось.
Что за интерес смотреть,  как голые  бабы  крутятся  на толстых пальцах!  -сказал он потом.
Изощренный талмудическими тонкостями ум не мешал ему быть фанатиком, когда дело касалось религии. Фанатизм не будил, однако,  в нем национального самосознания  и  национальной  гордости. В  зарождавшийся тогда сионизм он не верил.  Порядок вещей,  когда общество делилось на изнеженных помещиков, с одной стороны,  и мужиков,  добывающих потом и кровью хлеб, с другой стороны,  ему казался незыблемым. Первых он презирал, а вторым не  завидовал.  В свободное от поездок время он работал по хозяйству с рвением трудолюбивого  крестьянина.  Участок  земли, где стоял старый его дом,  он берег, несмотря на то, что ничего,  кроме болота,  там не было.  Он  называл  его  пожней  и собственноручно  возводил  вокруг частокол.  Заостренные колья силой своего веса загонялись им в болотную  грязь  с  мужицким упорством. Стоя по колено в грязи, он часами вскидывал колья и с силой вонзал в землю, пока не добивался своего.
«Отец ушел на лиман», - говорила Сима-Рохэл, когда ее спрашивали,  где отец.  С этого участка снималось несколько  видов сена.
Высокая, ширококостная тетя Фрума обладала  не  по-женски большой физической силой.  Если у них в доме подвыпивший мужик начинал буянить, она без особого напряжения брала за шиворот и выкидывала его вон.  В противоположность мужу, она была широкой натурой,  но к скупости его относилась снисходительно:  он был мужчиной  и  хозяином.  Внушала  ей уважение его талмудическая ученость.  Злые языки говорили,  что начало  их  материальному благополучию положила она запрещенной торговлей водкой.
Ну как отец?  Все такой же хороший, благородный, но заработать на жизнь не может? - спросила она меня.
Вопрос был неожиданный, и я не нашелся, что ответить. Заметив, что я смущен, она примирительно добавила:
- Шелковый человек твой  отец  и  умный.  Сима-Рохэл  зло посмотрела на нее, и она замолчала.
Единственная ее дочь Сима-Рохэл была лет на двенадцать  старше меня.  Ей  было  двадцать  пять лет, и она в местечке считалась старой девой. Будучи старшей из молодого поколения, она не видела примеров борьбы за новую, самостоятельную жизнь и вверила собственную судьбу своему отцу. Отец, ассигновав крупную сумму на приданое,  искал ей жениха.  Вначале ей сватали маленького, плюгавенького талмудиста, слывшего гением (илуй). Гениальность его  была  проверена  следующим образом:  огромный том талмуда раскрывался на произвольной странице и  прокалывался  иголкой.  Гений  безошибочно  угадывал, какое  слово  будет  проколото на десятой,  двадцатой и всякой  другой  странице. Все  талмудисты местечка,  включая и раввина, были в восторге от такого знания талмуда.
Невеста, несмотря  на природный ум и некоторую общую развитость (много лет она выписывала «Ниву» с приложениями), поддалась общему настроению и признала его «гением».  Вскоре, однако,  она обнаружила,  что феноменальная механическая  память свободно уживается с нравственным убожеством. Она написала моей сестре Хане,  с которой очень дружила  до ее отъезда в Гомель,  и  получила  ответ,  что не надо связывать свою судьбу с ничтожеством, а надо стремиться к самостоятельной жизни. « Тебе еще не поздно учиться», - писала она ей.
Старик отец признался дочери,  что он давно убедился, что нравственная сторона талмуда до гения не доходит.  «Не раввин и не купец.  Просто  бездельник», -    резюмировал  он,  и  свадьба расстроилась. С тех пор прошло три года. Теперь я у них застал ( к своему удивлению) элегантно одетого человека лет тридцати.
- Это  Яков Берман, - объяснила мне Сима-Рохэл. - Он занимается изданием древнееврейской литературы.  Теперь он гостит  у нас.  Я с ним встретилась в Одессе, где готовилась сдать экзамен за шесть классов гимназии.
Яков, как  здесь  его называли против обыкновения (не Янкель),  был выше среднего роста, представителен, интеллигентен и  своим видом и поведением резко отличался от обитателей Гор.  Он мало говорил и к окружающим относился с добродушной снисходительностью, как к детям.
- Почему Яков,  а не Янкель? - спросил его однажды дядя Нойах.
- Я люблю древнееврейский  язык, отвечал  гость.  Дядя  с удивлением и недоверием посмотрел на гостя сверху вниз и  сказал:
- А ведь евреи говорят Янкель. 
Тот выдержал взгляд и ответил:  
- Я тоже еврей. 
Мое сочувствие было на стороне гостя.  Меня потянуло к нему.  Вскоре мы с ним подружились  и  большую часть  дня  проводили вместе.  В субботу он не пошел с дядей в синагогу, и его примеру последовал и я. Мы разговорились.
- Почему вы не пошли в синагогу? - спросил я его.
- Не хочется.  Я лучше почитаю вот эту книгу. - ответил он.
Я взял книгу и прочитал: «Яхдус ваанушице». В переводе с древнееврейского это означало: «Иудейское и общечеловеческое».
- Тебе  пока буцдет трудно читать ее.  Я оставлю тебе ее на память. Когда-нибудь прочитаешь.
- А про что она? - спросил я.
- Тут кратко излагается мировоззрение Спинозы,  Толстого, Канта.
- Спиноза,  Толстой,  Кант - это общечеловеческое,  а иудейское  это талмуд?  -спросил я.
Он улыбнулся и сказал:
- Так думает твой дядя.  На самом деле это не совсем так. Общечеловеческое иногда так переплетается с иудейством, что их трудно отделить.  Твой дядя и вся духовная еврейская интеллигенция считает,  что для евреев существует один только талмуд, а все остальное им враждебно.  Это объясняется тем,  что евреи шестнадцать веков лишены той материальной базы, на которой они творили  полторы  тысячи  лет,  и они замкнулись в абстракциях талмуда. Ушли в прошлое.
- А   ведь  дядя  говорит,  что  в  талмуде  все  премудрости, - прервал я его.
- Это неточно, - отмахнулся Яков. - В талмуде только то, что удалось сохранить от той могучей культуры,  которую народ сотворил, когда он был свободен. Талмуд законсервировал дух народа и не дает ему органической жизни.  Даже язык, на котором он написан, - не еврейский.
Для меня было ново все, что он говорил,  и я его слушал  с интересом. Он это заметил и спросил:
- А что ты читаешь?  Чему учишься? 
Я рассказал  ему  про свою неудовлетворенность  грамматикой и краткой историей Рабиновича.
- Мне  кажется, -  сказал я ему, что история евреев в изгнании - это летаргический сон. При изучении этой части истории у меня ничего не остается в памяти.
Он ответил:
- Это потому,  что полторы тысячи лет наш народ гоняли из одной страны в другую.  Наша история долго не длилась на одном месте,  а развертывалась среди разных народов. Для того, чтобы понять историю еврейского народа, надо знать историю народов, среди которых он жил,  а это очень трудно. Придут, бывало, евреи в отсталую страну,  принесут свои навыки по торговле,  ремеслам,  просвещению,  передадут эти навыки другому народу,  и миссия их кончается:  их гонят, их истребляют. Техника истребления  совершенствовалась,  народ  щедро платил кровью за свое существование,  но не сдавался. Трагедия безоружного народа со стороны  казалась  трагикомедий,  но в ней было много героического.
- А  почему  в этой книге пишут про Толстого?  Ведь он в своих рассказах называет евреев жидами? - спросил я его.
Он ответил:
- Это было в ранних его произведениях. Теперь его совесть заставила отречься от антисемитизма. Он говорит, что среди евреев не больше и не меньше добрых и злых,  чем среди других, и не за что их ненавидеть или презирать.  А пишут про него потому, что он идеализирует Христа, который был евреем. По Ренану, христианство -  это логическое завершение иудейства.
К созвездию великих имен прибавились еще два:   Христа  и Ренана,  и  мне стало скучно.  Про себя я подумал:  «Какой Яков ученый! Это слишком много для меня. Когда-нибудь я в этом разберусь», -  подумал я и сказал:
- Вот вчера я был у раввина.  Он  мне  говорил  про  моих предков, и я его не понял.
Яков заинтересовался и спросил, зачем я ходил к раввину.
Тетя  Фрума  попросила  меня  купить у раввина свечей и дрожжей и сказала,  что раввин хочет меня видеть. Я отправился к маленькому домику раввина. Через маленькую калитку вошел я в маленький дворик,  огороженный завалившимся забором.  На дворе ни травинки.  Напротив крыльца с двумя ступеньками,  у забора, холодная уборная, в которой кто-то копошился. Я зашел в темную переднюю с русской печкой и оказался среди других покупателей дрожжей и свечей.  Все замолчали и уставились на    мою  городскую  тужурку.  Я почувствовал,  что меня чуждаются,  и был смущен. Старая, добродушная, с голубыми глазами раввинша пожалела  меня.  Она  без разговоров взяла у меня деньги и вручила товар.  Она знала,  сколько мне надо свечей и дрожжей  - это ее монополия. О том, что раввин хочет видеть меня, я уже и не думал и торопливо вышел на крыльцо.  Среди двора стоял маленький старичок в ермолке. Старые, близорукие глаза из-под белых мохнатых бровей смотрели на меня холодно,  как из  другого  мира.
Заметив мое намерение пройти мимо, раввин сказал:
- Шолом Алэйхэм! Это ты Гиршеле Хасес?
Я,выдавил я из себя,  забыв про свою обязанность ответить «Веалэйхэм шалом!».
- Ты знаешь,  кто были твой дед и прдед?
Я не знал и смущенно молчал.  
- Не знаешь! - сказал старик злорадно,  и я почувствовал себя, как ученик, провалившийся на экзамене.
Якову надоело мое многословие, и он спросил: 
- И чем кончился ваш разговор? 
- Меня спасли гуси.  
- Какие гуси? - спросил с удивлением Яков.  
- Стайка гусей во главе с гусаком пересекали в это время дворик.  Старичок спасся от них бегством в уборную,  а я убежал через калитку.
Я впервые увидел Якова смеющимся.
- Значит, оба сбежали! сказал он.
- А я все-таки не знаю, о чем говорил старичок.
- Я тебе помогу, - сказал Яков и добавил:   Прадед  твоего отца,  Ишуа Цейтлин,  жил во времена Екатерины Второй.  Он был личным другом Потемкина.  Имел два имения.  Одно в Полесье,  а другое  в Крыму.  Занимался поставками в армию и дослужился до одной из высших ступеней табели о рангах. Он открыл первую еврейскую типографию в России.  Много сделал для просвещения евреев. Ему приписывают авторство докладной записки на имя императрицы,  где  он  доказывал,  что позорно держать в бесправии древний культурный еврейский народ.  Записка эта была сдана  в комиссию, и после долгих проволочек было вынесено решение, что современные евреи - это помесь евреев с германцами,  а настоящие евреи - это караимы,  которым даны права гражданства.  Память о твоем предке до сих пор жива среди  евреев.  Ты  о  нем когда-нибудь  прочитаешь в готовящейся к изданию Еврейской энциклопедии.  В те времена среди евреев возникло течение,  ставившее  целью  выйти из бесправия путем крещения.  Крестился и зять твоего знаменитого Ишуи вместе со своим сыном.  Дочь,  не пожелавшая креститься, от мужа ушла. Предок твой был потрясен.  Отказался от чинов и званий и приписал себя и потомков своих к еврейской   мещанской   общине  города  Шклова,  и  ты  теперь шкловский мещанин.  Как видишь,  борьба за существование в еврейском народе никогда не прекращалась.  Летаргического сна не было.
С пестрым большим носовым платком на шее,  со сложенными назад руками,  неторопливым субботним шагом шел дядя Нойах домой. Разговор  наш с Яковом оборвался.  Предстояло объяснение с дядей.  Лицо его было грустно и озабочено.  Не здороваясь (гут шабес), он подошел к нам и спросил:
- Почему вы не пришли в синагогу?  Ведь вы говорите,  что вы еврей? - обратился он к Якову.
- Ходить в синагогу - не единственная обязанность  еврея. Есть более важные.
- О каких обязанностях вы говорите?
- Я считаю своей обязанностью издавать еврейскую литературу, а вы не хотите помочь мне в этом.
- Это  деловой  разговор,  а в субботу я о делах не говорю, - ответил дядя, переходя от нападения к защите.
- А мне кажется, что дело не в субботе.  
- А в чем?
- А в том,  что вы торговлю дегтем и щетиной считаете делом, а в издание еврейских книг не верите.
Дядя промолчал и ушел от нас. Яков вскоре уехал. На книге он написал   по-древнееврейски:  «Моему  молодому  другу. Яков». Жизнь моя в Горах изменилась.  Я зачастил на Камчатку,  к  сыновьям Эли - Фале и Иудке.  Фала был на два года старше меня. Он был белокур,  голубоглаз,  широк в плечах, имел вид сильного и добродушного деревенского парня.  Он казался старше своих лет.  Иудка был одних лет со мной,  но ростом выше на целую  голову.  При первой же встрече состоялась проба сил между нами. Не ожидая серьезного сопротивления,  мой сверстник схватился со мной и с большим ускорением был повержен на землю. Это было так неожиданно, что старший его брат засмеялся и сказал:
- Как он тебя швырнул! Я думал, ты не встанешь.
Эта победа дала мне признание, которое было закреплено, когда мы пошли купаться  в слободской пруд.  Я показал свои «саженки».  Я был принят в их общество.  У них в хозяйстве было шесть лошадей, а мне очень хотелось научиться ездить верхом.
- Чего там учиться! Садись  и поедешь! - сказал Иудка.
- А она не укусит? - спросил я. 
Иудка засмеялся:  
- Лошадь - не собака.   А вот я пробовал сесть на дядину лошадку, а она мне прокусила голенище сапога.
- То дядина. Она дикая. Она и запрягать-то себя никому не дает, кроме твоего дяди. Вот эта смирная, садись.
Я сел на лошадку, и она затрусила рысью, а когда я проезжал  мимо моего товарища,  он стеганул ее кнутом,  и она пошла галопом. Вывод был сделан такой: галопом легче и приятнее -  не натирает  нижний  позвонок.  Через  некоторое время,  когда мы пасли лошадей за местечком, Фала спросил меня:
- Ну что? Лошади не кусаются?
- На любую сяду, - был ответ.
- А вот и садись на эту, - сказал Иудка.  Фала хитро прищурил глаза,  а я, не долго думая,  вскочил на указанную лошадку.  Дальше все пошло стремительно, бездумно: лошадка встала на дыбы.  Я ухватился левой рукой за гриву,  а правой огрел лошадку по крупу хлыстом. Последовал молниеносный скачок (по-собачьи), и мы понеслись наметом,  без дороги, по лугам. Лихая скачка на просторе лугов давала ощущение полной жизни. Я всецело отдался испытываемому наслаждению и не думал о том,  куда  несет  меня резвое существо,  подгоняемое страхом. Опомнился я только тогда,  когда увидел,  что лошадка примчала меня к своей конюшне и устремилась  в  темный  низкий  квадрат открытых ворот.  Надо соскочить,  не то разобьюсь о верхнюю перекладину,  подумал я.  Но соскочить я не успел и повис на руках,  ухватившихся за перекладину.  Опасаясь объяснений с родителями моих товарищей, я бегом  отправился  обратно по тому же пути,  по которому только что скакал победителем.  На полпути я встретил скачущего Фалу, обеспокоенного нашей участью, моей и лошадки.
- Ловко ты ее стеганул, не растерялся! - сказал он. Ты первый на нее сел.  Мы побаивались объезжать ее. Уж очень она лихая.
Однажды Фала спросил меня:
- Поедешь с нами в ночное?
Я недавно прочитал «Бежин луг» Тургенева и с большой охотой согласился.
- Поедем  через  местечко, - сказал  Фала  и  вопросительно посмотрел на меня.
Я не понимал его недоумения и ничего не ответил. Когда мы трусили мимо  лавчонок,  я  заметил,  что  лавочники насмешливо-злорадно смотрят на нас,  а тетя Либа сделала мне знак  рукой, чтоб я остановился. Я подъехал к ней.
- Куда это ты едешь? - спросила  она  меня. 
В  ее  тоне  я чувствую какую-то сдержанность, но не подозревая ничего плохого, спокойно объясняю ей, что еду в ночное.
- Слезай с коня, бесстыдник! - изменив тон, вдруг закричала она и схватила мою ногу с явным намерением стащить меня  с лошади. Я стеганул лошадь и ускакал от нее. Когда я догнал Фалу и выразил удивление по поводу поведения тетки,  он мне объяснил, что евреи считают неприличием езду верхом.
- Не понимаю,  что тут плохого? - сказал я ему,  а про себя подумал: вот тебе и «Бежин  луг»!
Спешились мы на лугу с худосочной,  очевидно, вытоптанной травой,  полого  спускавшейся  к топкой низине.  Фала с Иудкой стреножили лошадей. Меня удивило, что лошади нисколько не сопротивлялись и привычно-покорно приняли эту операцию.
Луны из-за облаков не  было  видно.  Сумеречная  полутьма окутала землю.  С низины тянуло прохладой.  В отдалении черной тенью стоял лес. Он, казалось, таил в себе какуюто опасность, и  уши  ловили шорохи безмолвной темной ночи.  Легкая бодрящая тревога,  навеянная безлюдьем и темнотой,  сблизила нас,  и мы улеглись в свободных позах, головой друг к другу.
Я ждал, что мальчики заговорят о таинственном и страшном, как герои «Бежина луга»,  но этого не было. Мои товарищи были далеки от страха и мистики и свое занятие  считали,  очевидно, весьма обыденным.  Их настроение передалось и мне, и я заговорил об интересовавших меня вещах.
- Зачем вам столько лошадей? - спросил я. 
Фала ответил: 
- Вот эта старая на круподерке работает.  Эти две,  молодые еще, не работают.  Привыкнут к упряжи - продадим их. На двух пашем, сено возим,  а иногда извозом занимаемся.  А вот эта, смирная, на которую ты в первый раз садился верхом, обслуживает мельницу. Керосин из Горок для двигателя возит.
- А как у вас мельница работает? - спросил я. 
Фала рассказал, что  их  мельница первая в уезде работает от керосинового двигателя.  Остальные все водяные.  Двигатель заграничный.  За него приходится платить в рассрочку. Керосин приходится возить за четырнадцать верст.  Денег не хватает.  Приходится занимать под  проценты.  Мужики  не  привыкли  к такой мельнице и возят по-прежнему на водяные,  несмотря на то,  что туда путь  вдвое длиннее.  Двигатель  ненадежный и часто из-за разных неполадок простаивает.  У водяных мельниц крестьяне  долго  простаивают, дожидаясь  своей  очереди,  а  здесь не хотят - нет поблизости шинка, урядник в местечке живет. Строили мельницу своими силами,  дорогу привели в порядок,  влезли в долги,  а выплачивать нечем. Того и гляди - опишут и продадут за бесценок.
Фала рассказывал вполголоса, плавно, без запинки, очевидно,  он не раз слышал об этом от старших. Все, что отец, брат, дядя  и  зять зарабатывали на подводе у помещиков,  уходит на эту мельницу,  а доход от нее маленький,  рассказывал Фала,  и мне стало понятно, почему все взрослые в их семье суровы и неразговорчивы.
Мы лежали  на  голой  земле и вскоре почувствовали ночной холод.
- Почему мы не разводим костра? - спросил я.
- Пойдешь со мной за хворостом? - ответил Фала вопросом.
- А куда идти?
- Пошли! Там увидишь. Иудка, посматривай за лошадьми!
Мы направились к лесу вдоль низины. До леса мы не дошли. Хворост, оказывается, был припасен за кустом недалеко от выгона.
- Ночью в лесу ничего не соберешь. Вчера мы засветло доехали до леса,  навьючили лошадей и спрятали за кустами, - сказал Фала.
Мы навьючились двумя связками каждый и пошли обратно.
Огниво, трут,  кусок березовой коры в руках  Фалы  быстро сделали свое дело, и вскоре запылал небольшой костер. Мы легли треугольником вокруг костра. Треугольник был освещен красноватым  светом костра,  а ночь вокруг нас казалась еще темнее.  Я опять вспомнил про «Бежин луг».
- Вам не страшно? - спросил я.
- Чего же бояться? - ответил Фала.
- Конокрады не уведут коней?
- А мы зачем здесь? Спать не будем.
- А если волк?
- Головешкой прогоним.  Он огня боится. 
Ответы  давались мне в пренебрежительном тоне.  Я понял: мои товарищи полагают, что во мне говорит страх.  Мне стало обидно,  и я пустил в ход самый страшный тургеневский козырь  о привидениях.  У Иудки в глазах  мелькнуло  беспокойство.  Фала  молчал.  Разговор   не клеился. «Бежин луг» не получался. Мы замолчали. Если б я тогда был взрослым, я бы расправился с Тургеневым замечаниями такого рода:  он был западником,  но это не мешало ему идеализировать все русское.  На Тургенева я был зол за его рассказ «Жид», где сквозит та же идеализация с обратным знаком.  Впрочем,  я, кажется,  к Тургеневу несправедлив:  совесть  великих  людей  не безгранична, а евреи находятся вне всяких границ.
История знает  одну только попытку явить человеческую совесть  в  чистом  виде.  Закончилась  эта  попытка  трагедией.  Испуская дух на римском кресте,  (смертью  смерть поправ), непреклонный еврей вместе со своим распинаемым народом прошептал: «Эйлы, Эйлы! Лама азавтаны?»
Лев Толстой считает,  что пройдут тысячи лет до следующей такой попытки.  И действительно, здесь много странного. Тысяча триста лет, ценою бесчисленных жертв евреи извергали идолов и защищали  единого  Бога,  а  этот грозный и единый не защитил свой избранный народ от железной пяты идолопоклонника-Рима.
Когда я читаю рассказ «Жид», я не могу отделаться от сознания, что для Тургенева еврейский народ - презренный персонаж для  подчеркивания величия русского народа.  Еврейскому народу отказывают в умении умирать,  а ведь этим искусством он владел во все времена. Когда я читаю «Каин и Артем», я чувствую политическую направленность, как  и  во всех произведениях Горького.  «Пренеприятная проблема этот еврейский... вопрос», -  говорит этот рассказ, и Горький, действительно, ее избегает. Когда я наблюдаю совесть Толстого,  взирающую с высоты  своего  величия  на бедных родственников обожаемого им Учителя, становится обидно.  За Толстого,  конечно!  Бедная  писательская  правдивость!  Ее дразнит древняя талмудическая поговорка: «Между оскорбляемыми, а не между оскорбителями.» Подразумевается - там  твое место.  В своих  неотразимых  стихах  «На  резню» Бялик требует справедливости:
«И если справедливость существует,
 Да явится она тотчас!»
Леонид Андреев спросил его, почему он не пишет по-русски?
Ответ был такой:  « Не могу писать на языке,  на котором  есть слово жид». Я с Бяликом тогда не был согласен. Обнаружил я это следующим образом.  Однажды один мужик,  долговязый, с озорными глазами, обратился ко мне в стихотворной форме: «Жид пархатый, ... горбатый» и т.д.  Его товарищ,  с добрым,  открытым лицом, был этим огорчен и пытался меня утешить: «Не обращай внимания.  Это он так. Подразнить хочет.» Я  ответил: « Я это понимаю.»
Мой ответ  обезоружил одновременно и врага,  и защитника.
Они замолчали, а я подумал: что ж, если евреи - жиды, то и я жид.В душе смятения не было.
Тогда еще не было ни российских погромов,  ни  юдензайфа, ни  немецких  душегубок  с рассчитанной производительностью на миллионы незащищенных, поставленных вне закона евреев.
Пока я  думал о Тургеневе,  мои товарищи дремали.  Мне не спалось.  Я, сидя, поддерживал костер.  Ночная тьма  и  прохлада бодрили.  Тишина, нарушаемая пофыркиванием лошадей, успокаивала.  Одиночество не было тягостным.  Время как будто остановилось. Я в нем застыл и растворился в просторной русской природе.  Я был выведен из этого состояния,  когда короткая  летняя ночь кончилась,  и наступили предутренние сумерки.  Послышался стук задних копыт, сопенье. Я разбудил Фалу. Он прислушался и, должно быть, понял, что все это значило.
- Ну пойдем на волка, - сказал он,  и в его тоне  я  уловил легкую насмешку,  непонятную мне.
Я хотел было взять из костра головню, но он небрежно кинул:
- Не надо.  Это не волк.
Лошадь увязла передними ногами в тине и била задними, стараясь вырваться оттуда. Увидя нас, она успокоилась. Предстояло распутать ей передние ноги. Фала зашел в  грязь  и  увяз в ней до верха голенищ.  Он засучил рукава и рылся в грязи,  стараясь распутать веревку.  Это ему не удавалось. Я скинул сапоги и полез к нему на помощь. Общими усилиями,  поддерживая друг друга,  чтоб не свалиться  в  грязь,  мы распутали  лошади ноги.  Она стремительно рванула их из тины и обдала нас липкой грязью с ног до головы.
На востоке  белела полоска.  Сумерки рассеялись.  Бодрой, труской рысью неслись мы домой.  В левой руке я держал за ушко сапоги,  которые я не захотел надеть на грязные,  липкие ноги.  Отдохнувшие лошади стремительно неслись  маленьким  табуном  к обжитой конюшне,  к сену, к водопою. Они как будто не чувствовали седоков,  не подчинялись им,  а  руководствовались  столь сильным у животных инстинктом.
Поравнявшись с домом дяди,  я соскочил на ходу, а табун, не останавливаясь,  понесся дальше. Я побежал на сеновал, зарылся в теплом сене и заснул.
Так проводил  я  время  на родине,  где прошло мое раннее детство под крылышком матери,  защитившим меня от  болезней  и сомнений.  Я, казалось, хотел вознаградить себя за все то, что я потерял за четыре года разлуки с родными местами. Я заполнял свои будни тяжелым трудом: заготовлял сено и дрова на зиму, окучивал картошку,  крыл крышу, забрался даже на цигельню, где делал кирпич долговязый Нафта,  который когда-то был влюблен в мою мать.  Я хорошо помнил, как он, мертвецки пьяный, приходил в праздник Симхастойре к нашему домику, гладил меня по голове и,  не дождавшись ласкового взгляда моей  матери,  уходил  под горку к нашей мелкой речке, где по колено в воде танцевал свой пьяный танец. Он был рад, когда я к нему приходил на цигельню.
- Брось ты!  Это не для тебя работа, а для меня. Я  другое дело.  У меня голова простая  вот я и делаю кирпич, - говорил он мне,  и мы уходили под навес, где он сушил свой кирпич, усаживались на доску. 
Мощная фигура,  удлиненное лицо  и  нечесанная борода цвета пакли делали его похожим на Моисея работы Микеланджело. Он лениво жевал черствый ржаной хлеб, запивал водой и рассказывал мне:
- Отец твоей матери Хаси происходил из бедной семьи,  как и я. Это он купил старый дом, который от него унаследовал твой дядя Нойах.  Дом этот строил помещик для себя.  Тогда твой дед Залман был еще маленьким мальчиком.  Жители местечка приходили на стройку дивиться.  Помещичий дом казался им дворцом.  Мальчишка Залман,  рассказывала мне мать,  лег на бревно, задрыгал ножками и закричал:  «Этот дом будет моим!» Все  смеялись  над ним. С  трудом  оторвала  его мать от бревна и увела домой.  И случилось же так,  что через много лет в этом доме у  помещика умерла взрослая дочь.  Тогда была эпидемия холеры, что ли. Помещик уехал в Петербург,  и дом опустел. Стоял много лет с заколоченными окнами и дверьми. А у деда твоего в то время завелись деньги. Начал он с малого. Голова у него работала. Скупал у управляющего за бесценок выкорчеванные пни и начал гнать деготь.  Известное дело,  деготь всем нужен,  и у него в кармане зазвенело.  Потом  бросил это дело и начал скупать лес.  Так у него и пошло.  И вот он вспомнил  про  заколоченный  помещичий дом.  Смекнул,  что помещик недорого возьмет.  Поехал в Петербург.  Тогда еще железной дороги не было. Помещик назначил небольшую цену.  Сам денег не взял.  Боялся заразы. Велел отдать лакею. Вот дед твой и поселился в этом доме. У него была большая  семья:  четыре  сына и пять дочерей.  Сам он разъезжал по лесам. Тогда леса были большие, дремучие. Их рубили и сплавляли.  И вот однажды в лесу его окружила стая волков.  Расселись вокруг, глаза горят, как огоньки. Лошадь прижала уши к голове, трясется. Сам он сидит на возу. Смотрит в волчьи глаза и видит:  смерть близка. Тогда он дал обет: если Бог его спасет, то он бросит  свои дела,  оставит свою семью и уедет в землю Израиля (Палестину), умирать там. Бог его спас. Вожак стаи встал, мотнул  головой и увел всю стаю.  Дед исполнил обет.  Уехал в Палестину и там умер.  Мать твоя собирала со всех его детей понемножку и посылала ему на жизнь до самой смерти.
Похоже на «Бежин луг»,подумал я, а он прибавил:
- А  мой отец и дед были печниками всю жизнь.И я вот тоже копаюсь в глине. На это головы не надо!
Нафта рассказывал дальше:
Вот твой дядя накопил большой капитал.  Сам не  пользуется и другим добра не делает  скупой. Матери твоей с большим трудом удавалось получать у него  три  рубля  в  месяц,  чтобы посылать твоему дедушке.  Сама она копила по полушке и посылала.
Вот взять, к примеру, твоего отца. Человек он не богатый, а не скупой   -благородный.  Приехал в последний раз,  когда вы еще здесь жили,  на пасху и дал мне полтинник, серебряный полтинник. Да так дал, чтоб я не почувствовал обиды:
- Скажи,  пожалуйста,  шамесу  синагоги,  чтобы мне место обеспечил на праздник.  - И дал полтинник. Я не хотел брать, а он мне говорит:
- Я даром не пользуюсь чужими услугами.
А  про  мать твою и говорить не приходится - святой она человек.  А сестра ее,  твоя тетка Мера, тоже красивая, только глаза  другие -  вороватые.  От одного отца,  одной матери - а совсем другая.  В молодости она влюбилась в волосатого  писаря Василия,  по  фамилии  Кот.  Повезли  ее  в  село  Никольское крестить и венчать тайком от твоего деда.  Дед узнал  и  велел своим старшим сыновьям, Нойаху и Иуде, отбить ее. Они приехали в село, тайком посадили ее на воз и увезли. Она не сопротивлялась.  Только  когда  проезжали через реку, и Иуда остановил на мосту лошадь,  она соскочила с телеги и быстро перебежала через мост.
- Думаете, не знаю? - крикнула она Иуде. Тата  велел  меня утопить!
- Да, - подумал я, - на летаргический сон не похоже!

Когда я приехал обратно в Гомель и через черный ход зашел на кухню,  мама скользнула по мне  взглядом  и  отвернулась  к русской печке, которая в это время топилась. Я не ожидал такой холодной встречи и в недоумении остановился в дверях. Мама еще раз обернулась, внимательно посмотрела на меня и сказала:
- Смотри, Гиршка! Уехал мальчиком, а вернулся молодым человеком.  Я тебя не узнала. Как ты подрос! Я подумала, молодой человек к отцу идет по делу.
В сдеражанной  радости матери чувствовалась трогательная, покоряющая близость. Всю жизнь я после этого чувствую в сердце боль от удара, который я вскоре нанес ей. Получилось это очень просто.
Вернувшись после трех месяцев, проведенных в Горах, я узнал, что двух моих близких товарищей, Исаака Фрумкина и Моисея Лейтеса,  отвезли   первого в Тулу,  а второго в Новгород-Северск,  где они поступили в гимназию.  Обсуждая эти события  с Абрамом  Лейбманом  и Симкой Рудницким,  мы ставили перед собой вопрос о нашем будущем. Абрам был старше меня на полтора года.  Это был высокий,  широкоплечий, костистый, сдержанный и внешне спокойный,  как англичанин.  Отец его, дантист, бросил семью - Абрама, его мать с двумя младшими сестренками,  уехал в другой город,  где сошелся с русской женщиной.  Семья бедствовала без средств и существовала на подачки родственников.  Абрам болезненно  переживал  трагедию  семьи.  Замкнулся,  скрывал   свое несчастье и искал выхода.  Я молча ему сочувствовал, и это нас сближало.  У Симхи семейное положение было сходно с  моим.  О гимназии он и мечтать не мог. Абрам рассуждал:
- Исаак и Моисей будут учиться,  переходить из  класса  в класс,  кончат гимназию, поступят в университет, станут докторами,  будут полтинники собирать. Многому научатся, конечно, задерут нос. У них все ясно,а у нас все неясно.
Симха с ним не соглашался:
- Чего  там неясно!  Надо ремеслу учиться.  Быть слесарем кустарным - значит жить в грязи, в нужде. Буду парикмахером.
Мы с Абрамом переглянулись. Нам не хотелось быть парикмахерами.
Когда Симха  ушел,  и  мы остались вдвоем,  на деревянных ступеньках заднего крыльца  воцарилось  молчание.  Я  вспомнил слова матери,  сказанные четыре года назад в Горах: «Кем же ты будешь? Об этом пора подумать.» Положение казалось мне безвыходным, и я молчал. Абрам наблюдал за мной. После долгого молчания он заговорил:
- Я решился.
- На что ты решился?
- Уеду за границу.  Буду бродить по свету,  пока не найду свое место в жизни.
Я задумался.  В глубине души я чувствовал влечение, которое скрывал и подавлял.  С тех  пор,  как  я  себя  помнил,  я чувствовал себя воином.  Когда я издалека смотрел,  как юнкера маршируют на плацу,  я чувствовал, что я всей душой там. Когда казаки рубили на скаку лозу, мне казалось, что я бы сделал это гораздо лучше.  Когда взрослые наблюдали за  игрой  мальчишек, они замечали:
- Как они его охотно слушаются! Теперь, в тринадцать лет, я уже ясно сознавал,  что путь к военному искусству для евреев закрыт. Бежать от своего народа мне казалось совершенно невозможным. Теперь передо мной встал вопрос о бегстве от семьи, от матери.  И, странно, несмотря на глубокую привязанность к родным, я ничего преступного в этом не видел.
Абрам достал  из  потайного  кармана  маленькую  записную книжку в черном клеенчатом переплете и показал  мне  свои  записи.  Границу мы должны были перейти около Ковно. По Германии мы должны были пробираться пешком,  перебиваясь случайными заработками,  до  какого-нибудь порта.  Дальше предстояло тайком пробраться на корабль,  имдущий в Америку. В книжечке было записано,  что мы должны были взять с собой: одну нижнюю рубаху, краюху хлеба,  нитки с иголками, железную палку для самозащиты и  карманный  фонарик.  Я  предложил достать настоящее оружие: кинжал или шашку. Абрам резонно ответил:
- Полиция  отберет  и  арестует. 
Денег у меня было шесть рублей, которые мне дали с собой,  когда я отправлялся в Горы,  я их там не  истратил  и  решил  оставить  при  себе.  Абрам присвоил себе десять рублей,  которые дал ему его дядя для матери.  Мы решили оставить дома записку,  что уезжаем «в Азию», чтобы  сбить  с толку родных,  если они вздумают нас преследовать.
Поезд уходил в пять часов утра,  и мы должны были уйти из дома в четыре, когда все еще спали. Билет решено было взять до ближайшей глухой станции «Будакошелевская», где мы должны были переждать несколько дней, чтобы убежать от преследования.
В четыре часа утра осенним,  пасмурным днем я с маленьким узелком тайком ушел из дома. Когда я подходил к вокзалу, Абрам встретил меня фразой:
- Пришел?  А я был уверен,  что не придешь.
Это замечание очень меня удивило и озадачило. Такая мысль не приходила мне в голову. Я продумал: неужели то, что я хочу сделать, так страшно?
Мы взяли билеты до Буды-Кошелевой.  Из-за угла вокзала мы наблюдали за привокзальной площадью (нет ли погони) и за линией железной дороги (не идет ли поезд).
Я увидел фигуру матери в большом платке, накинутом на голову  и  плечи.  Она остановилась на расстоянии в оцепенении и смотрела на меня взглядом,  который, казалось, пронизывал меня и уходил вдаль. Я шарахнулся в сторону и побежал через площадь на Замковую улицу и спрятался за забором  одного  дома.  Абрам следовал за мной. Через щель забора я видел свою мать, возвращающуюся обратно.  Она шла,  согнувшись, замкнувшись в себе, и казалось, ничего не видела перед собой. Я дал ей пройти и сказал Абраму:
- Бежим!  Поезд идет.  Часа через два мы приехали в Буду.
Она оказалась небольшой деревней. Постоялого двора не было,  и мы зашли в хату единственного еврея - жителя  деревни.  Евреям запрещено жить в деревнях, но родившихся там не выселяли. Хозяина не было дома. Хозяйка, миловидная еврейка, на вопрос, можно ли пожить в хате несколько дней, ответила:
-Что ж, живите. Где вам еще жить? Спать будете на сеновале.
Мы разговорились с ней. Она нам рассказала, что в деревне жить спокойнее.  Среди деревенских жителей есть и хулиганы, но крестьяне им воли не дают.  В хате  молодой  крестьянин  мирил двух  ее  мальчишек  с  таким серьезным видом,  как будто эти трех-четырехлетние дети могли  оценить  подносимую  им  житейскую правду.
- Бобыль,объяснила нам еврейка. От своих братьев  ушел. Оставил свой надел.  Живет у нас. Батрачит где придется. Денег мы с него не берем. Золотой человек. Без желчи.
На наш вопрос,  сколько она с нас возьмет,  она ответила, что ничего не возьмет.  Мы узнали,  что отец ее мужа  хлебопашествовал,  пока не было закона, запрещающего евреям иметь наделы.  Теперь ее муж скупает по деревням шерсть, которую обрабатывает на ручной чесальной машине и продает в городе. Бобыль принял нас за бродячих фокусников,  чем огорчил меня - я не хотел собирать,  как нищий, копеечки. Назавтра мы взяли билеты и уехали в Ковно.
Стараясь не попадаться на глаза жандармам и городовым, мы пробрались в город и на окраине отыскали постоялый двор. Хозяин двора,  бородатый еврей,  был неразговорчив.  Он указал нам лавку у стены и предупредил,  что возьмет с нас  по  двадцать копеек  с человека.  Вопросов он нам не задавал,  и мы решили, что подозрения не вызвали.
Три дня мы бродили по окраинам города, обследовали шоссе, выходящие из города,  в надежде добраться до границы.  Спрашивать незнакомых людей о «границе» мы не решались. Как выглядит «граница», и как ее переходят, мы не знали. Питались мы всухомятку,  спали  на  голой  лавке.  Хозяин двора ни о чем нас не спрашивал.  Каждый день мы отдавали ему без напоминания  сорок копеек.  Других  доходов от нас он не имел.  На третий день он спросил вполголоса:
- Долго вы здесь будете околачиваться,  беспаспортные?
Мы и сами не знали этого и не отвечали.
- Куда вы едете?
Мы молчали.
- Ну, я вам помогу! Вы убежали от родителей. Что вы наделали? Отвечайте правду.  Я вас не выдам.
Заговорил Абрам:
- Мы хотим перейти через границу. Мы ничего не наделали.
- Так бы и сказали.  Деньги у вас есть?
- Сколько надо?
- Пятьдесят рублей с человека.
Мы молчали.
- Много, значит! А пятьдесят за обоих?
- Мы хотим сами перейти.
- Не будьте дураками.  Убьют или арестуют. Хозяин отошел и перестал интересоваться нами.  После  долгого  молчания  Абрам сказал:
- Поедем домой. Я был удивлен, но возражать не стал.В Гомель мы  приехали  поздно  ночью.  Поделили оставшийся рубль и расстались без слов.
Долго я сидел на крылечке нашего дома, погруженный в бездумное, тупое опустошение.  Встал,  когда услышал,  что кто-то отпирает  дверь.  Стал в сторонке.  Отец приоткрыл дверь,  выпустил кошку, хотел закрыть, но тут услышал:
- Пустишь  в дом? 
Отец ничего не ответил.  Взял мою руку повыше локтя.  Ему удалось скрыть, что у него перехватило дух.  Мать  вышла из кухни и с шумом грохнулась на пол.  Отец и сбежавшиеся сестры,  в одним рубашках,  засуетились около нее.  Я остался стоять в оцепенении. Мать очнулась, оттолкнула сестер:
- Ничего  не  надо.  Я сама встану. 
Никто не задавал мне вопросов. Я чувствовал, что меня щадят.
- Я уже не маленький.  Не щадите меня! - подумал я, но ничего не сказал.
Разговор с отцом состоялся через несколько дней.
- Почему ты мне не сказал, что решил уехать за границу? Я бы по мере сил помог тебе.
- Не в этом дело, отец!
- А в чем же?
- Я  не  хочу  быть парикмахером. 
Отец ничего не понял и озабоченно смотрел на меня, и я прибавил:
- И твоим делом я тоже не хочу заниматься. Что же мне делать?
Отец меня понял и сказал:
- А  я и не заметил,  как ты стал большим.  Недаром евреи считают, что в тринадцать лет человек становится самостоятельным. Тебе надо учиться. Отдать тебя в гимназию я не могу. Священник Жудро,  обделывающий эти дела,  берет не менее шестисот рублей.  Начнешь  учиться.  Ты ведь знаешь,  что есть на свете экстерны.  Это трудно, но ничего не поделаешь. Учителя мы тебе наймем.
С матерью разговор был другой.
- Ты тогда видел, как я прошла мимо тебя? - спросила она и внимательно посмотрела мне в глаза.
- Нет, - ответил я и в первый раз солгал.  Я не мог сказать "да". Промолчать я тоже не мог. Мать, казалось, не слышала моего нет. Она прочла правду в моих глазах, и мне было больно за то, что сделал, и за то, что соврал.
- И ты все-таки уехал, - добавила она.  Она не  щадила  ни себя, ни других.

<< вернуться

далее >>