Всеволод
Дмитриев
художественный
критик
1889-1919

Григорий Цейтлин Воспоминания

Часть 3.

ПОГРОМ

Война с Японией закончилась позорным миром.  Началась демобилизация армии.  Демобилизованные рассказывали об измене, о бездарности  и  моральном  разложении  командования,  о плохом оснащении и  снабжении  частей,  о  подавляющем  превосходстве японской артиллерии. В поражениях винили правительство и царя.  Революционное движение нарастало.  Начались аграрные беспорядки.  Несмотря  на  массовость  революционного движения,  в нем чувствовалась раздробленность сил. Не было сильной партии (ни у  пролетариата,  ни  у  буржуазии),  которая могла бы вывести страну из хаоса,  в который она погружалась.  Заволновались  и еврейские трудовые массы. Бундовцы, территориалисты, сеймовцы, коалейскописты имели свои программы и свои «биржи»-    участки Кузнечной  улицы,  где  они  роились за неимением общественных зданий  клубов. Казалось, весеннее половодье неслось к необъятному  морю  революции,  которая должна была решить все вопросы жизни,  и в том числе  и еврейский вопрос. Как это произойдет, мне было непонятно. Подруга моих сестер Тамара училась в гимназии,  была красива,  интересна.  Она была на  три  года старше  меня.  Мы  симпатизировали друг другу,  хотя она,  как старшая, относилась ко мне полупокровительственно.
- Революция  победит, - говорила  она, - тебе уже не придется страдать.
Я ее спросил:
- Вы ходите с сестрами на «биржу»,  суетитесь.  Какой  вы партии?
Она ответила после короткого размышления:
- Я  социалистка,  но  пока я серьезно не изучу программу партий, не примкну ни к одной.
Ее оптимизм  был расплывчатым и для меня неприемлемым.  Я ходил на собрания и диспуты.  Один диспут врезался мне  в  память. Выступал сионист Владимир Жаботинский,  доказывавший, что у евреев есть прошлое и должно быть будущее.  Никакого  отрыва прошлого от будущего он не допускал.  Будущее народа он мыслил на его исторической родине,  в Палестине. Что революция сможет решить еврейский вопрос, он не верил. Он с негодованием отвергал мысль,  что евреи  неспособны  к  государственному  строительству.  Борьбу  маленькой  Иудеи  с могущественным Римом он сравнивал с борьбой славян против  татарского  ига.  Сравнение получалось в пользу Иудеи.  Бундовец возражал, что кроме прошлого и будущего есть еще и настоящее, а настоящее  это народные массы, которые борются за свои интересы.
Подует дурной ветерок и сдует все эти массы без  остатка. Нет и не может быть здесь ни настоящего,  ни будущего,  а в прошлом был  только  позор, - выпалил  с  болью  Владимир  Жаботинский.
Я тогда решил,  что это демагогия.  Как может ветер сдуть много тысяч людей? Не думало и царское правительство. В городе появилась казачья часть. Донцы особой злобы к еврейскому населению не выказывали.  Еврейские мальчишки ездили верхом на казацких лошадях,  помогали  их  купать  в  Соже.  Однажды  отец спросил одного казака,  действительно ли японцы хорошие вояки.
Казак ответил:
- А мы их не видали.
- А как же вы воевали с ними?
- Картечью  били.  Артиллерией. 
Пришел  демобилизованный племянник отца Борух Усаров. Он рассказывал:
- Сам не знаю, как я уцелел. От роты, с которой я ушел на фронт, осталось два человека  я  и еще один. Мотали нас бесконечными переходами.  В событиях мы не  разбирались.  В  победу никто не верил.  Офицеры не умели поднимать дух армии.  Безрезультатно подымали  истощенных солдат в штыки.
- А ты ходил в штыки? - спросил я его. - Расскажи!
- Японцы маленькие, а мне попался большой, толстый. Воткнул я в него свой четырехгранный, да так ловко, что мне трудно было вытащить его.  Пока я вытаскивал, маленький япончик рубанул меня своим штыком по лбу. Вот знак. Рана оказалась легкой, и в тыл меня не отправили.
- А не совестно колоть человека штыком?
- Приказ!  Солдат готов отца родного заколоть,  не только японца. Ждать, пока он меня заколет, я не хотел.
Борух говорил неохотно.  В его фигуре чувствовалась  надломленность. Он был часовщиком и вскоре засел за ремонт старых будильников и ходиков.  У него была в одном местечке  невеста.  Когда  он  немного окреп,  он поехал к ней.  Задумал купаться в пруду и утонул. Врач определил разрыв сердца.
Озлобленными, истощенными,  калеками возвращались демобилизованные домой.
- Нас  демобилизуют,  а  казаков оставляют,  чтоб расправиться с нами, -говорили они.
Зашевелилась черная сотня.  "Союз русского народа" построил дом на берегу Сожа. Окружил его глухим забором. Евреи обходили его на расстоянии,  а русские смотрели на него брезгливо,  как на притон.
Мой товарищ,  Моисей, приехал из Новгород-Северска в гимназической форме.  Он не порвал дружбы со мной.  У  него  были карманные  деньги,  и мы часто катались на лодке по Сожу.  Это давало нам отдых от  политических  страстей,  кипевших  вокруг нас. Однажды он сказал мне:
- А что,  если мы не будем обходить этот забор,  а пойдем напрямик  к лодочной пристани?  Кстати,  посмотрим,  что там у Союза во дворе.
Мы взобрались  на  забор.  Во  дворе  никого не было.  Мы спрыгнули и начали пересекать его.  Из дома вышли  двое.  Один был разъярен,  ругал нас жидами, угрожал расправой, но приблизиться к нам не решался. Другой успокаивал первого:
- Это гимназисты.
- Ну вот и прошли, - сказал Моисей.
- Как  же  они устроят погром,  если побоялись напасть на нас, мальчишек? - сказал я.
За двадцать  копеек  мы  взяли  маленькую лодку.  Поехали вверх,  против быстрого течения. Доехали до пляжа и решили поваляться на песке.  Вытащили лодку до уключин на берег. Разделись в лодке и разлеглись на песке.
- Не  дружу  ни с кем в гимназии, - бросил как бы невзначай Моисей. - Русские на меня косятся,  а евреев в классе нет. Я часто тебя вспоминал.
- Давай без нежностей!
- Правда, что ты с Абрамом убегал за границу?  Мне об этом не хотелось говорить.  Молчание было тягостным. Я не мог отделаться от неприятных воспоминаний.  Моисей жалел, что напомнил мне о моем бегстве.  Выручило нас одно обстоятельство: мы услышали шум колес парохода.
- Поехали на  волну! - сказал  Моисей и побежал к лодке. 
Он уселся на корму и справился с веслом.  Я столкнул лодку, вскочил в нее, подобрав под себя ноги, через нос. Заткнул под лавку на носу нашу одежду, чтоб она не упала в воду во время качки, и взялся за весла. В это время лодку качнуло, и она набрала воды.  Я подумал, что это Моисей по неосторожности наклонил лодку,  выругал его, вытащил одежку из-под лавки, чтоб не промокла,  и положил ее на лавочку.  Не успел я это сделать,  как почувствовал,  что лодку качнуло сильнее, опрокинуло, и я очутился в воде.  На меня надвинулось какое-то чудовище и подмяло под себя.  Когда я вынырнул из-под чудовища, я увидел, что попал под баржу, которую ташили бурлаки. Она появилась из-за поворота,  и мы,  торопясь на волны, мы не заметили ее появления, и быстрое течение снесло нас под ее широкий нос.  Мы тут же,  в воде,  перевернули обратно лодку и принялись спасать одежду. С остатками спасенной одежки в одной  руке,  держась  второй  за борт полной воды лодки,  мы, направляя ее работой ног, наперерез пароходским волнам,  добрались до берега.  Выкачали веслом воду из лодки и вытащили ее на берег.  Из одежды было спасено: мои брюки, один сапог и белье Моисея. Выручили нас гимназисты, проезжавшие  мимо.  Нарядили меня в гимназическую куртку и фуражку, в мои высохшие на солнце брюки и чужие ботинки. В этом наряде я поспешно шагал по городу, и мне казалось, что все меня осуждают за то,  что я надел не полагающуюся мне форму. Через  двери  не пошел,  а забрался в комнату через окно и начал переодеваться в свою изношенную одежду.
Мать зашла  в  комнату  с тарелкой борща и краюхой хлеба. Пришлось рассказать ей о случившемся.
- Хорошо, что хоть сам пришел, - покорно сказала она.  Опять причинил я ей боль, подумал я.

У Рабочей биржи,  на Кузнечной улице, социалисты-территориалисты  организовали демонстрацию протеста против разгона биржи. Демонстрансты собрались на главной улице, Румянцевской, и с красными знаменами пошли по боковой, Ирининской, где казаки не ездили.  Приехал на извозчике пристав,  увидел еврейскую рабочую публику, гаркнул:
- Разойдись немедленно!
Он был один, и демонстранты не обращали на него внимания. Одна девица даже крикнула:
- Катись, крючок, откуда  приехал! 
Пристав ударил ее плашмя шашкой по  голове  и был застрелен одним из дружинников из револьвера. Черная сотня пыталась устроить еврейский погром. Они начали громить и избивать евреев на базаре,  но были разогнаны мясниками, оставив одного убитого.
Первые пробы сил были в пользу революции,  а не контрреволюции, обе стороны, однако, готовились к решающей схватке. Казаки  перестали гарцевать на Кузнечной улице,  но к ним начали прибывать подкрепления.
Погром в  Гомеле  не удался,  но в местечке Речица черная сотня бесчинствовала.  Оттуда сообщалось, что готовится резня.  Туда  был  послан сборный отряд из всех партий.  Казаков и воинских частей там не было,  и вооруженный дрянненькими револьверами отряд из двадцати человек с песнями вошел в местечко.
Тут выяснилось, что контрреволюция тоже время даром не теряла. Черная сотня была вооружена берданками казенного образца.  Отряд попал в засаду и был целиком уничтожен.  Револьверы бессильны  против  берданок.  За  революцию придется расплачиваться еврейскими погромами.  Таков был практический вывод Речицы.
Опыт Речицы был использован в Гомеле.  Вскоре прошли слухи,  что три дня будут громить евреев. Слухи оправдались. Погром начался утром грабежом еврейских магазинов,  поджогами еврейских  домов и убийствами.  Толпа громил двигалась от дома к дому по главной улице, охраняемой казаками. Еврейская самооборона и боевые отряды пытались разогнать толпу,  но всюду натыкались на огонь казацких винтовок.  Казаки стреляли залпами  и не  давали  приблизиться к толпе.  Руководства партий решили в этих условиях не подвергать дружины риску разгрома и запретили выступать  против казаков.  Рядовые дружинники были возмущены, требовали бомб.  Нашлись охотники пробраться одиночками с бомбами к казакам, но бомбы не были выданы. Комитетчики предпочли мудрую трусость храбрости отчаяния.
Чувство беззащитности  охватило  весь город.  Семья моего товарища Моисея  -отец, мать, маленькие братишки и сестренки - по деревянной лесенке взобрались на чердак своего дома.  Лестницу втащили за собой.  Наша семья,  в которой я был  младшим, сидела дома.
Отец был мрачен и молчал.  Мать при каждом залпе вздрагивала.  Пламя и дым подожженных зданий, которые никто не тушил, зловеще напоминали, что пощады ждать не приходится. Нервы были напряжены до крайности. Малейший шорох вызывал тревогу.
- Мы дрожим от шума сорванного листка, - сказал наш  сосед, употребляя фразу из библии.
Около забора соседнего сада бродил приказчик книжного магазина Белоцерковский.  Он спрятал там свою молодую жену с ребенком на руках.  Он прибежал на крик,  смотрел через щель, не решаясь перелезть через забор. Жена его куда-то убежала. Я перелез через забор и начал осторожно пробираться  от  дерева  к дереву. Мне почудился крик женщины, и я пошел на него.
У калитки редкой ограды стояла Белоцерковская с  ребенком на руках. Калитка была заперта, и она истерически кого-то умоляла открыть ее. У открытого окна второго этажа каменного дома напртив стояла хорошо одетая женщина. Она спокойно сказала:
- Не буду вас прятать. Ступай откуда пришла!
Вдруг женщина шарахнулась от окна и исчезла.  Я обернулся: сзади меня молодой еврейский парень направлял на нее револьвер. Это от него убежала Белоцерковская, приянв его за бандита.
- Пробираюсь садами к Румянцевской.  Пусть грабят, поджигают,  а когда дойдет до  убийства, придется  стрельнуть, - объяснил он свое появление в саду.
Когда я вернулся и рассказал о происшедшем, все промолчали. Только насмешница-сестрица сказала:
- Бегает около забора. Цып-цып,  а за забор  боится  сунуться (Белоцерковскую звали Цыпой)! А наш Гиршка молодец!
Этот эпизод немного успокоил всех, но не надолго. Со стороны   Ирининской  улицы  послышались  крики.  Кричал  сильный мужской голос. Так кричать мог только человек, которого убивают.  Брат  Симхи  Рудницкого,  Яков,  у которого был револьвер, бросился на крик,  а я за ним. Улица простреливалась казаками, и мы пробирались по дворам,  перелезая через заборы.  Когда мы добежали до места,  откуда доносился крик,  и посмотрели через щели забора, все было кончено. На мостовой лежал убитый еврей, а каменщики, строившие Орловский Банк, расходились по рабочим местам. Это они его убили и вновь принимались за работу.
Убитый лежал лицом кверху.  Голова его  была  пробита  на лбу. Вокруг головы лужа крови и несколько окровавленных кирпичей. "Кто убил?" - подумал я, но не мог этого определить. Каменщики расходились, и я видел их только сзади. Лицо Якова выражало страдальческое недоумение.  Револьвера он даже не  вытащил  из кармана.
Понуро плелись мы обратно.  Я впервые видел убитого человека.  Но не это меня угнетало. Чувство беспомощности и бессилия давили тяжелым грузом,  от которого я не мог освободиться.  В душе кипел гнев, который не находил себе выхода.
Я тихо сказал отцу:
- Убили  Кевеша. 
Отец  ничего не ответил.  Меня тянуло к Якову, как убийцу тянет к месту убийства. Он чувствовал, что я хочу его о чем-то спросить, но как будто опасался этого.Вопрос все-таки был задан.
После того, как я видел убитого и убийц, у меня появилось ощущение, что самое страшное я уже видел, и бояться больше нечего. Но вывода из этого обстоятельства я не мог сделать, хотя мучительно этого хотел. Через два дня, когда погром, казалось, пошел  на  убыль,  мы с Яковом стояли позади нашего дома.  Нас никто не видел,  и мы чувствовали наше уединение. Тогда-то я и задал ему вопрос:
- Яков, что вы сделаете, если увидите казаков?
- Буду в них стрелять, - спокойно ответил он. - Если раздумаете,  не забудьте отдать мне  револьвер. 
У Якова опять появилось на лице выражение страдальческого недоумения,  которое я у него уже видел.  Как раз в это время через забор напротив перелезали два казака.  Винтовки у них  были  за спиной. Шашки болтались сбоку и мешали им. Они их придерживали рукой.  Хотя мы не показывали никаких  признаков  страха,  они сказали нам:
- Не бойтесь!
Лица их были хорошие, спокойные. Прошли они на изрядной дистанции от нас. "Они нас опасаются больше, чем мы их", - подумал я. Стрелять в них не хотелось. Мы переглянулись с Яковом. Примирение состоялось.
Вскоре стало известно,  что три дня прошло, и полиция решила прекратить погром. На улицах появились патрули сто шестидесятого полка из солдат-евреев. Погромщики с опаской косились на их винтовки.  Беспорядки прекратились. Евреи начали показываться на улицах.
Открылись уцелевшие магазины.  Родственники хоронили убитых. Долго, однако, после этого евреи чувствовали в сердце незаживающую рану.  Звуки музыки и спокойных песен в русских домах бередили эту рану.  Царь Николай  Второй, находясь проездом в одном городе черты оседлости, выслушал доклад полицеймейстера в царском вагоне.
- Ваше  величество,  три  дня продолжались беспорядки.  В настоящее время полиция овладела положением.  Убито двенадцать евреев, - докладывал царский слуга.
- Мало! - сказал царь и привел в  смущение  даже  видавшего виды полицеймейстера.
Кто внушил незадачливому царьку такую жестокость?  Столыпин, которого он называл своим ментором, или Лия Лившиц, в которую он был влюблен своей беспомнящей любовью?  Столыпин, как известно,  был убит евреем Богровым. Лия была отнята у наследника престола градоначальником.
Когда к Толстому обратились его еврейские последователи с требованием выступить с протестом против  еврейских  погромов, он  ответил,  что  всем  и  так хорошо известны его взгляды на насилие.  Такое непротивление, шагающее через трагедию народа, без  сомнения,  заставило  перевернуться  в гробу его Великого Учителя. Да и как не вертеться в господнем гробу, когда за две тысячи  лет  ни один последователь не смог выбраться из национальной скорлупы,  а его самого рисуют рыжим.  Толстой, по его словам,  горько плакал, когда узнал о поражении русской армии.  Объяснял он это так:  умом я пораженец, но со своими чувствами ничего  не  могу  поделать.  Впрочем,  он  вообще был плаксой.  Рассказывают,  что он плакал,  когда Михаил Эрденко играл  ему Кол-Нидрей.
Николай Романов и Лев Толстой обозначили границу  человеческаой совести. История двадцатого столетия не оправдала пророчества Ренана.  Она показала,  что эта граница расширяется в одну сторону. В сторону Николая Второго. Еврейский народ вскоре столкнулся с реальной опасностью полного истребления.
Поэт Бялик, несмотря на свой арийский нос, имел беспошадное еврейское сердце.  Нещадно,  с  лермонтовской  выразительностью  стиха  бичует  он за позор погромов свой народ.  Позор сверлит ему мозг.  Позор огромен и в состоянии убить  народную душу навеки.  Пудовыми камнями швыряет он этот позор на голову народа, в самое сердце пускает он стрелы своей острой боли. В стоне  народном  он  слышит  ноты погибшего племени.  Бежать в пустыню ему хочется от своего народа,  унести туда «чашу печали», своими слезами омыть скалы и пустить крик воли на ветер.
В свои четырнадцать лет я меньше всего хотел расставаться со своим народом в минуту несчастья.  Стих национального поэта «Умер их дух,  исчезли соки жизни,  и Бог их оставил»  был бы отвергнут мной, если б я мог тогда его услышать. Упрямый голос твердил:  дух  не  умирает.  Не  было  позора.   Было   только несчастье. «На горло, палач! Мы в меньшинстве»определил Бялик это несчастье.  Но во мне все-таки что-то умерло. Насчет соков жизни  наш  поэт-пророк все-таки прав.  Радость жизни ушла безвозвратно. Осталась только тоска по ней. Неразлучная тоска. Будет ли это искуплением для народа? Или Бог навеки его оставил, и в гробу матери-скорби похоронена тоска, подобная моей?
Финал того, что Бялик мог бы назвать трагедией, а Толстой неприятным эпизодом русской истории,  запомнился мне  в  таком виде.
Я сидел у стола,  и пред моими глазами и ушами плыло  все то,  что я видел и слышал в прошедшие три дня. В соседней комнате вполголоса разговаривали старшая сестра и Тамара. Как она пробралась к нам?  Неужели лазила через забор? - подумал я и начал прислушиваться.
Вчера пришел. Скинул ботинки, положил револьвер под подушку,  прилег,  не раздеваясь,  в пальто, и уснул. Часа через два  вскочил  и  начал  искать ботинки.  А ботинки мы с Голдой спрятали.
Не отдаете, значит! - сказал он. Я не могу больше задерживаться. Меня ждут.
Ушел босой. Я догнала его и отдала ботинки. И после долгой паузы с плачем:   Лежит в  морге  изуродованный.  Израиль убит (брат Тамары), подумал я и почувствовал оглушающий удар в затылок.  Удара,  конечно, не было. Мне показалось. Сознания я не потерял.  Утешать Тамару не пошел.  Остался сидеть, как сидел.
Мстить, подумал я, но кому же? Израиля несли на кладбище на носилках,  накрытых черным покрывалом.  Ждали нападения  на процессию, но его не было.
На еврейском кладбище надо хоронить,  по еврейскому обряду.  Занесите на омовение сюда, - сказал старик из Хэвра Кадыша.
Процессия, однако,  шла, не останавливаясь, к заготовленной могиле.
Чистый,  омыт кровью! - сказал один из процессии.  Старик пошел за процессией,  громко читая  на  древнееврейском  языке псалом девяносто первый:
«Обитающий в тайных  вершинах,  укрываюсь  в  тень  твою, Господи...»
Звучно, монотонно и властно  текли  древние  слова.  Лицо
старика было непроницаемо спокойное. Привычно встречая смерть,
он отдавал себя под защиту всевышнего  вместе  со  своими  житейскими треволнениями и окружающими опасностями.  Все молча и покорно слушали его.
У свежевырытой могилы поставлены носилки. Черное покрывало сдернули.  Израиль лежал по пояс обнаженный. На животе вокруг тела толстая окровавленная повязка.  Два зуба выбиты.  Рот остался полуоткрытым.  На обросшем щетиной лице застыла  мучительная боль.  Резко выдаются скулы.  Кисть правой руки смята.  Очевидно, вышибали револьвер.
Израиль был похож на несмирившегося разбойника, распятого по левую руку Христа на картине художника Ге.  Та же неукротимость,  сломленная судорогами смерти.Красное, кумачовое полотнище накрывало труп от пояса до конца носилок.  Буквы из белой тесьмы  прятались  в складках.  На одном месте можно было прочесть: «За свободу!»
У носилок усадили сестер, Тамару и Голду. Лицо Голды заплаканное,  безучастное.  На голове платок.  Она была похожа на деревенскую бабу.  Лицо Тамары скорбное, с опущенными глазами, не потеряло своей красоты. На голове у нее башлык с закинутыми назад концами.  Она,  казалось, была горда героической смертью брата. Рядом с ними сел Леонид  от комитета партии. На голове черная шляпа. Из-под отворотов штатского пальто виднеется студенческая тужурка.  Лицо его совершенно спокойное. За ними полукругом встали дружинники с мрачными и решительными лицами, в черных фуражках с блестящими козырьками. В таком виде зафиксировал  фотограф печальную группу.  Старик начал говорит Кадыш.  Мне показалось,  что у него на глазах слезы. К Тамаре я не подошел. Речи Леонида не стал слушать  бодрые слова казались не к месту. Пошел к другой могиле, где собралось много народу.
В просторную могилу опускали большой некрашеный ,  закрытый ящик. Хоронили оскверненные свитки торы. Тора  плод творчества смелого, свободного, сильного народа. Свитки торы, низложившей идолов и провозгласившей  единого  всемогущего  Бога, были  извлечены из Орен Хакейдаш,  их пергамент изорван и осквернен руками людей с нательными крестами на шее.
Группы старых  бородатых раввинов впереди толпы застыли в торжественном безмолвии перед могилой,  как будто они не хоронили скрижали, а заполучили их из рук Бога на Синае.
Странно, почему Бялик  не  дополнил  гетевского  «Фауста» арией Мефистофеля на эту тему?  Из десяти праведников,  безропотно принимавших мученическую смерть за тору,  один был очень красив.  Дочь победителя-полководца умоляла отца пощадить его.  Содрать кожу с лица приказал нечестивец.
Когда дошли  до  места,  где налагались тэфилнн,  мученик прошептал:  «Вот Тора и вот награда за нее.»  Шепот  дошел  до Создателя .  Бог не замедлил с ответом. Глас раздался с небес:
Если я еще раз услышу подобное, весь мир будет разрушен до основания!  Примите безропотно смерть,  праведники!  Такова моя воля!
Так повествует древний народный эпос. Теперь голос с неба не раздался.  Мир не рушился.  Наоборот, он даже ничуть не менялся. И мне придется в нем жить.
Жизнь медленно, неохотно входила в старую колею. Бедные остались бедными,  богатые  богатыми.  На своих постах стояли городовые.  Офицеры  гордо несли свои головы и шашки с разноцветными темляками.  Кузнечная улица была очищена  от  рабочих.  Появилась  повесть Арцыбашева «Санин»  идеологическое обоснование безыдейности. Девушки пели песенку Минского:
«Сыплет, сыплет мелкий дождик,
Упорен стук его. Что ты слышишь?
Я давно не слышу ничего…»
 Большинство интеллигентов отшатнулось от революции.  Немногие остались верны ей,  и среди них моя старшая сестра Хана, именовавшаяся теперь Анной Иосифоной. 

 

<< вернуться

далее >>