Всеволод
Дмитриев
художественный
критик
1889-1919

Григорий Цейтлин. Воспоминания

Часть 5.

Возвращение


В Гомель  я приехал утром.  С трудом отбился от еврейских извозчиков, вырывавших у меня из рук чемодан,  и пошел  пешком отыскивать «отчий дом».  Наша семья сменила квартиру. Медленно шел я по Замковой улице. Скученные старые деревянные одноэтажные дома с некрашеными воротами и калитками,  мелкие лавочки с бледнолицыми лавочниками у дверей,  громыхающие по  бульварной мостовой старые дрожки, редкие прохожие в старой, измятой одежде навели на меня тоску.  Вот и ворота, за которыми я прятался от матери, когда ребенком убежал из дому. Я их не забыл. Ветер закружил мусор на неметеной мостовой и бросил мне в лицо сухую пыль. Как это не похоже на Льеж,  подумал я. Там мостовые моют железными щетками,  люди осыпают друг друга любящими словами:  «пардон», «мерси»,  «силь ву пле», чемоданов из рук не вырывают, аккуратно одеваются.  Сравнение явно не в нашу пользу. Неорганизованность нашей  жизни,  которой я раньше не замечал,  теперь резала глаз.  Я вспомнил, как однажды профессор Меурис спросил меня, не намереваюсь ли я претендовать на «град легаль»,  то есть, легализоваться в Бельгии. Вопрос мне показался и странным,  и неожиданным. Я ничего не отвечал.  Профессор прочитал недоумение на моем лице и сказал:
    -  Э пуркуа па? (А почему нет?)
Я опять ничего не ответил, и профессор оставил меня в покое. Я не был настолько глуп,  чтоб не  понять,  что  внимание профессора можно использовать, и все-таки молчал. Почему? Я и сам не знал,  почему я не мыслил себя вне мачехи-родины. Здесь, в углу между заборами, был домик на горке, мать с серыми, глубокими, не знающими компромиссов глазами, погром, Сож, Катя! Здесь  меня  прозвали Рахметовым,  а деда Крючковым (нос крючком). Здесь у меня впервые в юношеском возрасте вырвалось признание,  что я верю в то,  что погромов не будет,  что интересы моего народа не будут игнорироваться.  Все это едино, как един  еврейский  Бог.  Я не менее упрям,  чем мой народ со своим «кидуш гашем», решил я, подходя к углу Аптечной улицы.
Длинный одноэтажный   каменный  особняк  вытянулся  вдоль досчатого тротуара. Над калиткой у ворот табличка: дом 28 Мордуха Давидовича Левина.
Я внимательно читаю.  Идущие за мной парни  тоже  заинтересовались, читают и смеются:  Мордух..., дух. Смеются не зло.  Им только смешно.  У особняка по концам -  двери.  На  одной   эмалированная дощечка:  Доктор П.Н. Холявко. На другой: Зубной врач А.И.Цейтлина.
Открываю незапертую дверь,  попадаю в тамбур,  поднимаюсь на четыре ступеньки,  открываю другую дверь и попадаю в узенький коридорчик с одним окном.  В коридорчике диван, на котором я когда-то спал,  большое зеркало и три двери.  Одна  неплотно закрыта. Заглядываю  туда, там чинно сидят пациенты,  дожидаются своей очереди.  Закрываю эту дверь,  пытаюсь открыть другую, но  она  не открывается.  Приоткрываю третью дверь и вижу отца. Он вытряхивает постель. Простыней бьет по тюфяку. Рядом, под углом,  стоит деревянная кровать моей матери. Отец меня не видит. Я наблюдаю за знакомыми мне манипуляциями: это он «выбивает» свою постель,  чтоб в ней не завелись клопы. Одряхлел!  Нелегко дается тебе моя «заграница»,  думаю я,  не решаясь его окликнуть.
Нас разделяет старый обеденный стол,  накрытый знакомой мне  клеенкой.  Ставлю на пол чемодан и начинаю оглядывать незнакомую мне комнату: два окна, три двери, самоварный столик с самоваром,  у которого конфорка зажимает бумажку.  В бумажке дверочка, вспоминаю я,  чтобы уголь долго тлел.
С шумом  распахивается дверь слева,  и из нее выскакивает сестра Рахиль. За ней наблюдает удивленное личико ее ученицы.
    -  Гиршка приехал! Какой важный, заграничный! Мама, Гиршка приехал!
Из кухни выходит мать. На ней моя старая тужурка, фартук.
Рукава засучены по локоть. Руки мокрые, она стирает белье. Она меня внимательно оглядывает, но не решается обнять мокрыми руками. Отец подходит ко мне вплотную и старается разглядеть меня, он плохо видит.  Поседел, почти белый.  Улыбается старческой улыбкой. В нижней и верхней челюсти  бреши.
Сестра с маленькой ученицей Лизочкой уходит в свою комнату, закрывает за собой дверь.  Мать уходит на кухню. Дают мне поговорить с отцом. Мы говорим.
     - Постарел ты, отец. Передних зубов нет, - говорю я.
Легкая гримаса  на его лице говорит,  что он уклоняется и от нежности, и от жалости.
    -  Нелегко тебе дается моя «заграница», - продолжаю я.
     - Нет, ничего, - отвечает он мягко.
Из разговора я узнаю, что за квартиру, 5О рублей в месяц, платит старшая сестра.  Больше у нее не берут. Она много часов работает у кресла,  личной жизни у нее нет. Заработок отдает на партийные дела.  Средняя сестра учится в  Москве  на  Высших  женских курсах. Она  ничего не зарабатывает.  Ей посылает отец,  как и мне, 25 рублей в месяц.  Теперь она здесь. Много мечтает и ничего не делает.  Младшая сестра занята своими учениками. Надеется накопить немного денег и поехать  учиться.  Мать  убирает, стирает, готовит  на  всех.  Она  выносит сковородку с шипящей яичницей. Ставит ее на стол.
     - Дай  ему  поесть,  он ведь с дороги! -  это она говорит отцу.
Быстро управляюсь с яичницей. Наливаю чай из тихо поющего самовара. Выходит старшая сестра.  Радостно улыбается, но в ее взгляде снисходительная  настороженность,  которая не покидает подпольщиков.
    -  С приездом! - приветствует она меня.
    -  Спасибо! - отвечаю.
     - Меня пациент  ждет с открытым ртом. Потом поговорим.
Стучу в третью дверь коридорчика. Там Соня.
     - Кто там?-  раздается ее заспанный голос.
    -  Эн этюдиан бельж,  - отвечаю по-французски.
Она французского не знает, но догадывается:
    -  Ах, это ты?
     - Да, это я.
    -  Сейчас оденусь.
Я растягиваюсь на диване,  пока мне откроют дверь. Восемь лет я на нем спал и не замечал, что он жесткий. Я был Рахметовым. Теперь изнежился у бельгийцев.
     - Учти это, Гришенька, сказала бы Катя, - думаю я.
Минут через десять дверь открывается, и я слышу:
     - Входи, иностранец!
Я вхожу,  и спертый воздух непроветренной комнаты толкает меня обратно. Я, однако, не спасаюсь бегством.
    -  Если  философы  святые,  то  спертую  атмосферу создает, очевидно, «Белый Клык» Джека Лондона,  который, я вижу, у тебя на стуле.
     - Ты напрасно меня разбудил, шут гороховый!
     - Я не шут. Евреи не верят в святость людей.
     - А ты разве еврей?
     - В этом, по-моему, можно не сомневаться.
     - И Катя еврейка?
Этот вопрос,  сопровождаемый грубым и злым смехом, привел меня в замешательство.  Мне понадобилась заметная пауза,  чтоб выйти из этого замешательства. Я ответил:
    -  Нет, Катя не еврейка, но она не злая и не бездельница.
     - У меня каникулы.
     - Я склонен думать, что ты и до каникул не очень утруждала себя святой философией.
     - Какие у тебя основания так думать?
     - Если ты действительно работала над философией,  то объясни формулу: «Деус сиве натура».
     - Если можешь, объясни, иностранец.
     - Это формула Спинозы,  отождествляющая Бога с  природой. За нее его отлучили от синагоги.
     - За что его, собственно, отлучили?
     - Он утверждал,  что в природе нет добра и зла, а человек считает злом,  что ему неприятно,  и добром обратное.  Раввины обиделись за еврейского Бога, создателя природы. Они были уверены, что понятия добро и зло  являются  объективной  истиной, спущенной Богом на грешную землю,
     - Почему ты заговорил об этом?  Ты ведь инженер, а не философ.
     - Заговорил потому,  что вспомнил,  что этот смелый еврей был рабочим,  а мы с тобой горе-философы и бездельники. Не жалеем родителей.
Сестра молчит.  Разговор  не  клеится.  Я ухожу обратно в столовую-спальню. Отца там нет,  очевидно,  ушел по своим  делам. На кухне мать полощет белье в подсиненной воде,  выжимает его. Спрашиваю, не могу ли ей помочь.
    -  Что ты? отвечает она, -  по еврейским обычаям,  ты три дня гость. Да и не мужское это дело.
     - Повешу  веревку  на  дворе  и пойду погуляю, - говорю я.
Мать не возражает,  и я ухожу. Веревку укрепляю перед окнами,  чтобы мать могла наблюдать за ней,  и ухожу через калитку, над которой висит знакомая мне табличка.
За два  с  лишним  года улицы родного города нисколько не изменились. Те же дома, магазины, кустарные мастерские. Тот же базар с  грязными,  оборванными торговцами и мужиками у своих телег. Те же самые церкви и  синагоги.  На  тротуарах  главной улицы,  Румянцевской,  те же чванливые офицеры, тупые чиновники, хитренькие еврейские купчихи.
      Нет места для меня среди этих людей! Не жить мне в родном городе! думаю я.
Где же я буду жить и работать?  задаю я себе вопрос и не нахожу на него ответа.
Решаю, что об этом еще рано думать,  что ближайшая задача -  быстро обзавестись уроками и за три  месяца  заработать  три сотни. Выручат переэкзаменовки у гимназистов и гимназисток.
Делаю прикидку:  пять-шесть  часов  переэкзаменовщикам  и столько же на зубрежку. Итого  десять-двенадцать часов в день.
Не легко!  Но я не унываю.  Тревожит только мысль,  что я уклонился от студенческой летней практики.  «Зубри,  Гришенька, зубри!» вспоминаю я слова Кати и отправляюсь на сквер.
Скамейка, о  которой  мы вспоминали на Воробьевых горах в Москве, цела.  Я сажусь на нее,  прижимаю лоб  к  бревенчатому барьеру, закрываю  глаза и вижу шестнадцатилетнюю Катю.  Юную, смелую, красивую,  неотразимую Катю.  Волна бодрости  подымает меня со  скамейки,  и  я,  еле  взглянув  на любимую реку в ее майских берегах,  отправляюсь обратно в город.  Иду к Ирме, узнать, каково положение с переэкзаменовками.
Низенький домик в глубине тесного,  без единой  травинки, двора. Окна  на пол-аршина от земли.  А вот и окно комнатенки, где Ирма занимался со своими учениками.  Заглядываю повыше бело-серой занавески,  так  я делал,  когда мы были еще гимназистами. У столика Ирма с ученицей. Его очки блеснули, уставились на меня с удивлением. Он меня не узнал.
     - Ирма, это я!
Он рывком встал со стула и, не сказав ни слова удивленной ученице, направился к двери.
Мы стояли  и  внимательно разглядывали друг друга.  Между нами было несколько шагов, и мы не здоровались.
Ирма заметно изменился.  Темно-русые короткие волосы были, как и прежде,  небрежно причесаны. Нос, как и раньше, оседлали очки в железной оправе, но глаза с короткими ресницами углубились в орбиты.  Лицо казалось припухлым,  рыхлым и бледным.  Я вспомнил, что он  себе  предсказывал чахотку или порок сердца.  Мешковатый, мятый пиджак на широких плечах,  под пиджаком  сорочка с  отложным  воротником,  но без галстука,  мятые брюки, заправленные в нечищенные сапоги.
Страждущий русский интеллигент, ушедший в народ, - подумал я, но ничего не сказал.  Ирма, видимо, тоже искал мне определение. Он сказал:
    -  Какой франт! Артист?
     - Нет, не артист. Бедный студент. Пришел узнать, не опоздал ли я к сезону переэкзаменовок.
    -  Понятно. Иди к Гамбургу. Он уезжает в Киев,  хочет заблаговременно обзавестись там уроками. Он учится в коммерческом институте. Ищет, кому передать пару уроков. После шести приходи,  потолкуем.
С Гамбургом разговор был короткий, но дельный.
     - Могу передать тебе два десятирублевых урока.  Хорошенькую девушку и лентяя мальчика, но...
    -  Договаривай!
    -  Мне  нужно  двадцать рублей,  чтоб уехать.  Через месяц пришлю.
Я вспомнил,  что целью моего приезда было повидать Катю и разгрузить отца.  Катю я повидал,  но отца не удается  разгрузить. Очень не хотелось обращаться к нему за деньгами. Гамбургу, однако, я сказал:
    -  Ладно! Попробую.
Я разыскал отца, получил деньги, отнес их Гамбургу. Получив деньги, он пробормотал:
     - Мне все-таки неприятно, что ты тут будешь отдуваться за меня.
Мы переглянулись, и я понял, что он совершил нечистоплотную коммерческую сделку.
За восемь рублей в месяц я снял маленькую комнату  с  отдельным входом и окном на Аптечную улицу, напротив квартиры моих родителей.
Мать самоотверженно заботится о моем питании,  а отец решительно отказывается брать у меня деньги.  Комнату я  снял  у молодоженов Хавиных.  Муж,  Фисл Хавин,  сухой, болезненный, с ногами, вывернутыми вовнутрь на  девяносто  градусов,  стрижет купоны ценных бумаг и ежедневно,  в одно и то же время, опираясь на дорогую палку,  ковыляет до клуба, где он играет в карты. Он очень скуп, и я часто слышу, как его красивая жена уговаривает его купить ей пианино, и получает ответ:
     - Пианино?  нет.
Она стройна,  красива, с глазами музыкантши и руками пианистки. Окончила  Варшавскую консерваторию,  но ни «инструмента», ни работы по специальности не имеет. Однажды она попросила помочь ей вытащить ключ, который застрял в двери. Я нечаянно коснулся ее изнеженной руки,  и она ее так резко отдернула, словно получила сильный ожог.  Она покраснела, потупила глаза и молча ждала дальнейших моих действий. Я подумал: нет, милая,  у меня Катя,  и я очень беспокоюсь о ней.
Вот уже больше двух недель,  как я вдалбливаю математику, латынь, новые языки в головы своих учеников. Зубрю сам предметы второго курса.  Больше всего меня огорчает  органическая  и неорганическая химия. Таблица Менделеева из моего французского учебника мне пришлась по душе и давала некоторое удовлетворение, несмотря  на то,  что практические работы по химии  у меня были сделаны,  я  чувствовал,  что  их  было  недостаточно,  и восполнить этот пробел усилием механической памяти мне трудно.
Каждый день я наведывался на почту.  Катя обещала  писать из Ялты до востребования, но письма все не было.
Однажды я наблюдал,  как Давыдов сбил шапку с головы  маленького горбуна по фамилии Крендель.
    -  Жид пархатый,  здесь присутственное место,  шапку  надо снять!
Я узнал начальника дружины Союза русского народа  Давыдова, приказчика  Кренделя  и подумал:  и в этом отношении здесь ничего не изменилось!
Крендель заплакал, подобрал шапку, оставил на окошке семикопеечную марку и деньги и вышел.  Мне хотелось драться, и я подумал: что меня укротило? Беспокойство за Катю или зубрежка?
Письмо от Кати, наконец, пришло. То была открытка с видом на Ялту следующего содержания:
«Тихий, как южная ночь, Гиршка!
Шлю тебе искренний привет. Желаю телесной и душевной бодрости, успеха в занятиях. Катя».
Смысл письма до меня дошел не сразу. Но что она страдает, что она надломлена, я почувствовал сразу. Я много раз перечитывал скупые слова,  написанные ее милым, ясным женским почерком, и мне казалось,  что  ее  переживания  раскрываются  все яснее и яснее.
«Тихий, как южная ночь, Гиршка!»
Ни для себя, ни для нее я не был тихим. В этом обращении я почувствовал, что она смотрит на меня не как всегда, изнутри связывающей нас любви,  а извне.  Только ошеломляющий удар мог ее выбросить из крепко свитой нами оболочки.  Она  никогда  не писала «Гиршка».  Она не хотела подчеркнуть,  что я еврей. Она выше этого.  В этом я уверен. Гиршка по-еврейски не совпадает с Гришкой по-русски и находится между Гришей и Гришенькой. Она подавлена, и нежное обращение «Гришенька», ей не под силу.
Желаю телесной и душевной бодрости, успеха в занятиях».
Всего этого она теперь лишена. Ни слова не пишет ни о себе, ни об Ольге Васильевне.  Неужели положение безнадежно? Обратный адрес она написала. Я отправляю телеграмму: «Хочу приехать», сообщаю свой адрес. Ее телеграмма: «Жди письма».
Письмо оправдывало мое предчувствие.
«Родной мой!
Твоя чуткость  сильно  встряхнула  меня.  Теперь  я  могу рассказать то, о чем раньше не была в состоянии говорить. Мама безнадежна. Я это понимаю  ведь я уже полуврач. Моя интимная связь с  ней,  которую  я раньше не замечала,  как не замечают воздух, которым дышишь,  встала дыбом, не хочет мириться. Мною овладело тупое  отчаяние.  Я потеряла веру в благой смысл моей будущей деятельности.  О тебе не думала.  В таком состоянии  я пребывала, когда к  нам заявилась дама «высшего света». Эта дама оказалась сестрой матери,  княгиней такой-то. Об ее существовании я  знала.  Знала  и то,  что мама с этим миром порвала всякую связь.  Ее внезапное появление,  связанное с  болезнью матери, никаких  нежных чувств у меня не вызвало.  Я на это не была способна.  Княгиня это чувствовала, и однажды у нас  дошло до объяснения:
     - Вот, значит, какая у меня племянница! сказала она.
     - Какая?  с трудом выдавила я из себя.
     - Стриженая, в полотняном платье, плохо воспитанная.
     - Какая есть.
     - Но это не все.
     - Что еще?
     - Я слышала, что у вас связь с евреем.
     - Ничего плохого в этом нет.
     - Даже в том, что вы этим губите мать?
В соседней комнате лежала мать,  и разговор мы вели шепотом, но  моя  тетушка плохо владела собой и последнюю фразу сказала громко.  Мать застонала, и мы к ней подошли.  Учтиво, по-великосветски, на французском языке мать объяснила своей сестре, что несмотря  на  свое  тяжелое состояние,  еще может защитить свою дочь  и потому просит ее исчезнуть и больше не появляться.
      Напиши Грише, сказал она мне. Я написала тебе открытку.
Когда писала,  думала: поймещь ли мое состояние? Мать прочла твою телеграмму и сказала: «Живи для него». Отец получит отпуск и приедет к нам. Ты занимайся. Всего тебе хорошего. Твоя Катя».
Письмо Кати возбудило в моей голове рой мыслей,  которые не покидали меня. Я не мог сосредоточиться на занятиях с моими учениками и ученицами. Я уже не руководил ими, а отвечал только на их вопросы.  Плохо обстояло дело с  моими  собственными занятиями.
Катя не разрешает мне приехать, - думал я.  Мы обыкновенно подчинялись друг  другу,  но на сей раз я не должен был подчиняться. Нельзя оставлять ее одну в минуту такого несчастья. Да и Ольгу Васильевну мне жалко.  Она меня поцеловала в лоб.  Она меня любила.  Ехать немедленно?  Но у меня нет денег.  Даже на билет. Ехать  после первой получки у своих учеников?  Но у них месяц кончается в разное время.  Да и  как  их  подвести?  Они останутся на  второй год.  Останусь на второй год и я.  Рухнут мои планы.  Рухнет надежда на интересующую меня работу. Что же останется? Переэкзаменовки, репетиторство. Я вспомнил, как Ирма однажды сказал: чахотка или порок сердца.
Что будет  тогда  с  Катей?  Единственное наше спасение в зубрежке,  сказала она однажды мне.  Я вспомнил,  что  в  Ялте требуется право жительства,  которого у меня, «бедного еврея», нет. Я представил себе,  как я приеду,  и меня  оттуда  вышлют этапным порядком.
Трагическая комедия.  Милая,  правдивая моя Катя! Поймешь ли мои  муки?  Теперь тебе не до меня.  Но со временем ты меня простишь. Какой ты выйдешь из своего несчастья?  Что  будет  с нами? С  нашей любовью?  С нашей последней ночью на Воробьевых горах? Хватит ли у нас сил отстоять то,  от чего  отказываться нельзя? Ответ на этот вопрос мог быть только один : да. Но сама постановка вопроса приводила меня в ярость. Неужели на этот счет могут быть сомнения? Я сердился на себя, ставил себе другой вопрос:  в ком ты,  собственно, сомневаешься? В себе или в Кате? И отвечал: нет, не имею права сомневаться ни в себе, ни в ней. Почему же этот вопрос встал предо мною?  Ты сам все запутал, отвечал я сам себе.  Вопрос стоял:  хватит ли у нас сил?  Но неужели мы оба слабее, чем каждый в отдельности? продолжал я анализ  и вспомнил,  как  Ирма однажды спросил меня:  «Будете жить на необитаемом острове?» Тогда я не понял вопроса.
Катя писала открытки.  Старалась успокоить меня.  Я ей не верил, но чувствовать это ей  не давал. Однажды она призналась, что «мысль, которую ей подарила «княгинюшка», не выходит из головы, но тут же прибавила,  что если она теряет  контроль  над собой, то я этого делать не должен.  Она требовала, чтоб я занимался и перешел на третий курс.  Я зарылся в свои  учебники.  Чтобы заставить   себя   сосредоточиться,   начал   составлять конспекты.
Ирма заходил ко мне. Звал на лодку. Я не шел.
     - Отупел ты от зубрежки, - решил он.
Одно событие вывело,  однако, меня из состояния отупения.
Газеты сообщали,  что студент-серб по фамилии Принцип  убил  в Сараево эрцгерцога Австрийского Фердинанда.  В воздухе запахло войной. Я  начал  просматривать  газеты.  События  развивались стремительно быстро.  Австрия  предъявила  Сербии ультиматум и начала военные действия. Россия объявила всеобщую мобилизацию.  За Россией объявила мобилизацию Германия. Франция была связана с Россией военным договором против Германии.  Англия опасалась усиления Германии. Мировая война стала неизбежной. Жодонь оказался прав.
Досчатый тротуар  перед  моим  окном загудел от нервных, торопливых шагов мобилизуемых. Нервозность передалась и мне. Я бросил учебники  и вышел на улицу.  Пошел на казарменный двор.  Встретил там знакомых.  Мой товарищ по гимназии Плоткин, освобожденный в запас в прошлом году,  теперь стоял перед огромной корзиной с мятыми защитного цвета фуражками  и  подбирал  себе одну по голове.
     - А тебе чего не сидится? Ты ведь ратник второго разряда!
     - Пришел любоваться тобой.  Надеюсь,  завоюешь Палестину.
(Он был сионистом). Он оставил без внимания мой намек и добродушно сказал:
    -  Я не тужу.  У меня ни жены, ни детей. А вот Симановский готов заплакать.
Рядом с ним, в фуражке, измятой в блин, стоял озабоченный кровельщик Симановский.  Он  оставлял  жену и двух милых ребят без всяких средств к существованию.  Он  крыл  крышу  особняка доктора Александрова и на этом основании просил освободить его по болезни. Он рассказывал:
     - Пришел к нему.  Он при шашке, в погонах с двумя чистыми просветами. Говорю ему:  пожалейте двух малых детей!  Вы  ведь тоже еврей.  А он мне отвечает: « Я ведь тоже мобилизован и не плачу».  Я ему отвечаю: я хотел бы всю жизнь быть мобилизованным, как вы!  Он пожал плечами, и я ушел ни с чем. Ведь денег у меня нет.  Заплатить нечем. Пошел я к доктору Карасевой. Она в комиссии,  по глазам  меньшевичка.  Раскричалась она:  надо защищать отечество!   Рад бы,  говорю,  но ведь  малые  дети!  «Вы, евреи, симулянты,  дезертиры,  не  хотите  воевать».  Тут я рассердился. Говорю ей:  а за что мне воевать?  Если  я  завоюю землю, я на ней не буду иметь права жительства.  Она перестала кричать и уже мягче мне сказала: «После войны получите равноправие».
     -Ну а теперь что будешь делать? спросил я его.
      -Теперь я солдат,  никаких забот.
Я ему позавидовал.
Мимо нас  прошел  поручик.  Спесь  мирного времени с него схлынула. На нем были солдатские сапоги и защитные погоны. Вся фигура выражала  озабоченность.  Он  покосился на мой штатский костюм, но ничего не сказал.  Около крыльца  подметал  дорожку солдат-еврей. Офицер остановился и спросил:
     -Из моей роты?
     -Так точно, ваше благородие.
     - Хочешь, оставлю тебя здесь.
      -Мне все равно.
Офицер с  удивлением  посмотрел  на  солдата  и  ушел.  Я спросил солдата:
     - Хочешь на фронт?
      -Мне все равно. От смерти не убежишь, а в жизни тоже радости мало.
      -Почему он тебя пожалел?
      -Не пожалел.  Увидел, что подметаю дорожку, и решил, что я плохой  солдат.  Он уверен,  что я трус.  Для него все евреи трусы.
Большинство мобилизованных были крестьяне. Солдатское обмундирование плохо скрывало мужицкую неповоротливость. Они были оторваны  от  полевых работ и на солдатскую жизнь смотрели, как на скучную детскую игру.  Неприязни к евреям они не проявляли. Сближала, очевидно, общая судьба. Вот дородный мужик борется с высоким худощавым евреем.  На них  кожаные  солдатские пояски. За  них-то  они ухватились обеими руками.  Еврей ловко завертел своего противника,  но вместо того,  чтобы  повалить, поставил его на ноги.
     - Почему не повалил?
     - Успеешь замарать шаровары.
     - Ловко ты меня вертел! Силенка есть.
     - Откуда у меня сила? Что я, сало ем?
     - А мы-то сколько его едим, этого сала?
Завязывается мирный, дружеский разговор о городской и деревенской жизни,  из которого абсолютно нельзя сделать вывода, что евреи обязательно должны быть бесправными.
Бравый солдат с соломенными усами и тремя лычками на  погонах издевательски бросает мне:
     - Переоблачайся! Солдатом будешь.
      - А вот ищу подходящего взводного командира, - парирую я.
      -Я, значит, неподходящий? - смеется он в ответ, и я про себя думаю: мы бы с ним неплохо повоевали.
Я бродил среди мобилизованных,  заглядывал им в глаза, но они упорно  смотрели  в землю,  как выброшенные морем после кораблекрушения.
Да ведь и мой-то корабль потерпел крушение.  В Льеж я уже не вернусь, подумал я и тоже посмотрел себе под ноги, как будто не доверяя твердости почвы, на которой стоял. «Единственное наше спасение в зубрежке» - вспомнил я слова Кати и подумал: теперь и в зубрежке нет спасения. Не пойти ли мне добровольцем?
Мои мысли были прерваны Симановским. Они с Плоткиным стояли позади  меня,  и я почувствовал,  что говорят они обо мне.  Симановский решительно направился ко  мне,  подошел  вплотную, толкнул в грудь:
     - Уходи отсюда! Я рабочий человек  не люблю глупостей.
Из дородного  солдата  он  вдруг превратился в еврейского мальчишку, рвущегося в драку.
    -  Чего тебе, Рувка? сказал я ему, как когда-то в детстве.
     - Думаешь, не вижу? Тоже доброволец нашелся. Пошел отсюда!
     - Куда ты меня гонишь? На крышу к Александрову? Не умею я работать с оцинкованным железом.
     - Будто больше тебе некуда! сказал он, успокаиваясь.
      - Больше некуда.
      - Газеты пишут, что война долго не продлится. Вернешься в
Бельгию. вмешался Плоткин.
      - Ты веришь в немецкую теорию блицкрига? - спросил я его.
      - Наши офицеры считают эту теорию обоснованной,  ответил
Плоткин.
      - Но немцы уверены, что блицкриг приведет их к победе.
      - Когда  начинаешь  войну,  нельзя  знать,  чем она окончится, резонно ответил он.
      - Не победа и не поражение нам нужны, а революция!
      - Революция может быть результатом поражения, а не победы.
      - Но тогда победят немцы.  Ты думаешь, что для цели возвращения евреям Палестины это выгодно?
      - Нет,  я не хочу, чтобы немцы сюда пришли. Они нам революции не сделают.  Я с ними буду драться не хуже русского солдата. Что касается возвращения евреям родины,  то это дело самих евреев. Это дело народного движения. Мы не так беспомощны, как это кажется. И немцы, и русские будут проводить свою национальную политику и до,  и после революции. В этой войне и те, и другие могут потерпеть поражение.  Выиграет терциус гоуденс.  Своей родины они,  однако, не потеряют и нашей нам не вернут.
Плоткин говорил то, что я от него слышал не раз в старших классах гимназии.  Но то,  что перед отправкой на фронт он  не проявлял никакого  страха,  что мечта о Палестине не заслоняет его чувства долга перед мачехой-родиной вызвало во  мне  волну симпатии к нему.  Я, однако, не мог удержаться от иронического замечания:
     - Мечта о Палестине у меня ассоциируется с копилками «Керем каемет»,  Керен гайсод», а Россию ты идешь защищать с винтовкой в руках.
     - Не огорчай меня хоть сейчас, печально ответил он.
     -  Нет, Хаим, я не хочу тебя огорчать!
Плоткин внимательно посмотрел на меня и ничего не сказал.
     -  Ответь  мне на один вопрос, сказал я ему, может,  и мне поехать с тобой  добровольцем?
      - Нет, успеешь, когда мобилизуют! Да тебя еще обучать надо.
Разговор с  Плоткиным рассеял мое мрачное настроение,  но как я поступлю,  я все-таки  не знал, положение  казалось  мне безвыходным. На  обратном пути домой я встретил еврейскую патриотическую манифестацию.  Впереди нес свитки торы бледный еврей, типичный псалмопевец-бездельник, завсегдатай синагоги. За ним шла толпа жалких фигур.  Тора в бархатной рубашке не походила на  боевое знамя.  Она как будто просилась обратно в священный шкаф, из которого ее извлекли. Демонстранты представляли жалкое зрелище, напоминавшее беспорядочное стадо овец. Разница была та, что овцы блеют, а они шли молча.
     - Кто организовал шествие? спрашиваю.
     - Полицмейстер велел, отвечают.
Частный поверенный Загорье вышел на крыльцо своего дома с высоко поднятым портретом Николая Второго.  Сынишка поверенного, рыжий  гимназист,  помогал в этом деле.  Никаких возгласов это не вызвало.  Шествие было похоже на похоронную  процессию.  Вид еврея-монархиста с портретом «мудрого» царя в руках оказал на меня тошнотворное воздействие.  Я подумал: не уподоблюсь ли я этому Загорье, если уйду добровольцем? О том, что большевики являются пораженцами,  я знал.  Мне,  однако, неясно было, что это значит на практике.
Самодержавие я ненавидел. Готов был пожертвовать всем для его поражения.  Но  с  немцами воевало не только самодержавие.  Война представлялась мне тогда столкновением народов,  и пораженчество казалось мне аморальным.  Немецкая политика казалась прогрессивной, но я с недоверием относился к их формуле:  «Лебен унд лебен ляссен» и победы им не желал. «Рахметову остается быть созерцателем», - сказала бы Катя.   Созерцателем-неудачником! сказал  бы  я  в ответ.  Меньше всего мне хотелось, чтобы Катя посмотрела на меня  как на неудачника. Ясная мысль вдруг пронизывает  все  мое существо и выпроваживает из головы печальный юмор: она не разлюбит меня, если я уйду добровольцем.
Мучительные колебания  меня  покидают.  Я ощущаю душевное равновесие. Я готов принять решение вопреки  здравому  смыслу.  Ухожу в себя.  Я как будто прислушиваюсь к внутреннему голосу.  «Чего это ты так задумался?» - слышу я голос  матери,  а  потом замечаю и  ее.
Большой платок покрывает ее голову и  плечи.  Она  скрывает свою старую кофточку,  которую носила еще в Горах, когда я был ребенком. Ее ясные,  серьезные, непреклонные глаза внимательно и снисходительно смотрят на меня.  Они готовы простить мне все мои заблуждения авансом. В руках у нее кошелка. Идет на базар.  Я вспоминаю,  что завтра суббота,  и сегодня вечером вся семья встречает ее традиционным ужином.  Я не отвечаю на ее  вопрос.  Думаю о том,  что принимая решение,  не вспомнил о ней. Равновесие нарушено.
    -  Чего я спрашиваю!  Все равно не скажешь мне. Ну, иди! Не забудь, что завтра суббота.
Я ухожу. Меня ждет ученик.
Платформа Гомельского вокзала.  На  первом  пути  длинный состав из теплушек,  груженный солдатами. Плоткин сидит на полу товарного вагона. Ноги свешиваются вниз.  Рядом с  ним  русский солдатик. Они, видимо, подружились. Плоткин зовет друга Ваней, а тот его Плоткой.
     - Тебя никто не провожает? спрашиваю его.
     - Не сообщил родным. Не люблю слез. Посмотри вон туда.
На платформе  стояли солдаты с плачущими женами.  В одном из них я узнал Симановского.  Вид у него был молодцеватый.  На поясе два  подсумка и саперная лопата с короткой ручкой.  Лицо кирпично-красное он был сильно пьян. Жена его, высокая, стройная, красивая еврейка, жалась к нему, тихо плакала.
     - Ну да!  Ты плачешь.  Ты мне жена. Ну да, теперь жена, а раньше? Раньше была любовницей, - рассуждает Симановский.  Жена переходит от слез к смеху,  отодвигается от него.  Расставание облегчает фельдфебель:
    -  По вагонам команда была!  Довольно, бабоньки, плакать! Не всех убивают на войне.  Вернется мужик полным кавалером.  А ты, Симановский,  здорово нализался.  Беги в теплушку,  ротный увидит.
Солдаты отрываются от плачущих жен,  бегут  к  теплушкам.
Плоткин втаскивает Симановского и шутя говорит мне:
     - Что ж, садись и ты!
Я подавляю искушение,  вспоминаю мать, как она грохнулась на пол,  когда я вернулся после первого моего бегства. Плоткин видит, что я колеблюсь, и говорит:
     - Не надо, я пошутил. Подари свой перочинный нож,  я свой потерял.
Поезд трогается. Я кидаю ему нож и кричу:
     - Привези в целости обратно!
Плоткин ничего не ответил.  Он либо шутки не понял,  либо не расслышал моих слов.
На сей раз я вспомнил мать, а не Катю.
Немцы начали наступление на Францию через Бельгию. Кайзер Вильгельм Второй отправил молодому бельгийскому королю Альберту собственноручный ультиматум: если не пропустишь мои войска, я разорю твою страну.
Король Альберт ответил отказом:
     «Если  бы королям было позволено брать в руки ружье,  то первая моя пуля была бы предназначена тебе».
Бельгийские города  Льеж,  Намюр и другие держались ровно столько дней, сколько предсказывал Жодонь. У меня даже явилось подозрение, что  сроки  сдачи укрепленных городов были внушены бельгийцам заблаговременно ловкой  немецкой  разведкой.  После занятия Бельгии немцы объявили,  что сопротивление бельгийской армии не задержало продвижение германской  армии  ни  на  один час. Соотношение  сил между Германией и Бельгией было примерно такое же,  как между древним Римом и Иудеей.  Римляне, однако, не могли  похвастать  таким успехом.  Они даже устроили триумф после взятия Иерусалима.
Бельгийская армия  воевала  по  всем правилам современной военной науки. Сдавала крепости и поспешно отступала перед подавляющей силой немецких армий. То была война армий,  не народов. Народ отдавал себя на милость победителя,  и  это  давало шанс уцелеть.  Иудеи  же  защищались с упорством отчаяния,  не оставляя себе шансов на спасение, и обрекли народ на двухтысячелетнюю трагедию. Трезвый расчет Иосифа Флавия они единодушно отвергли. Народ страдает две тысячи лет,  но  это  безумие  не осуждает.
Через неукрепленную  бельгийскую  границу  немцы   повели наступление на  Францию.  Для облегчения участи последней была брошена в Восточную Пруссию армия Самсонова.  Эта  армия  была разгромлена. Генерал  Самсонов  покончил  с собой.  Генеральный  штаб объяснил это поражение тем,  что немцы,  имея в  Германии густую сеть железных дорог, сумели быстро сосредоточить в нужном месте сильную ударную группу. Это, однако, никого не успокоило. Всем было понятно, что генеральному штабу было известно о существовании густой сети железных дорог  и  он  должен  был учесть это  заранее.  Перед  страной маячил призрак поражения.  Винили царя и его генералов,  среди которых было много немцев.  Участились слухи об измене. Фамилию Фон Ренненкампф переделали в Ренен фон Кампф. Царицу винили в шпионаже.
В армии  Самсонова погиб мой двоюродный брат.  В двадцать один год он пел проникновенным собиновским тенорком, работал в банке счетоводом,  имел  наивную детскую душу. В метрике он был записан именем Егошуа,  и призывная комиссия  усомнилась,  существует ли  такое имя.  Когда он объяснил им,  что это полное имя Иисуса,  воинский начальник сказал,  что это жидовские выдумки. Это  навело призывника на мысль,  что в армии ему будет плохо. Запевалу, однако, в армии любили.
Извещение о гибели сына от матери скрыли,  но материнское сердце обмануть не удалось  она начала проявлять признаки помешательства.
     Тишина немая,     Только мне не спится,    В эту ночь святую
     Полная луна.        В тишине немой           Сердце жаждет жить.
     Эта ночь святая    Хочется молиться         Боже, дай мне силы
     Чарами полна.      Сердцем и душой.         Верить и любить!

Этот наивный романс пел невинный,  чуждый всякой политики и философии мальчик, записанный в метрике как Егошуа, нами именуемый Евсеем.  Когда  он  запевал,  все замолкали , чувствовался талант. Бог не дал ему ни силы, ни времени «верить и любить».
Нелепость этой безвременной гибели отозвалась тупой болью в сердце.  Я вспомнил,  как ошеломляюще на меня  подействовало известие об убийстве на погроме брата Тамары,  и подумал:  что притупило мои ощущения?  Время?  Нет, не только время! То была смерть в  борьбе,  не  невинная жертва,  отданная на заклание.  Больно было от сознания, что жизнь ставит меня вне борьбы. Потянуться за  Катей  в  партию?!  Но  Катя сама сокрушена своим несчастьем. Да и не хочется жаловаться. А на жизнь ты не жалуешься? задавал я себе безжалостный вопрос.  Жизнь виновата,  не ты?
Как вырваться из болота, которое засасывает меня?
Но жизнь ставила передо мной другие  вопросы:  уроки  мои кончились. Обзавестись  другими  не удавалось, война нарушила нормальную жизнь города. Студенты-медики, приехавшие из заграничных университетов, получали возможность продолжать свое образование в русских университетах: врачи в военное время нужны. Правда,  многим  из  них пришлось просить об этой милости, изливая верноподданнические чувства царю.  Послал и я прошение министру просвещения,  но вместо верноподданических чувств написал: «считаю своим долгом подчиниться  законам  своего  Отечества, но  война лишила меня возможности продолжать образование за границей. Ввиду этих обстоятельств прошу разрешения закончить свое образование при одном из высших технических учебных заведений России».  Ответ я  получил  обратной  почтой.  Он состоял из одного слова: «Отказать».
Я пребывал в полном унынии, когда в один холодный осенний день ко мне зашел Ирма. Первый его вопрос был:
     - Бросил, наконец, зубрить?
     - Бросил. А что делать,  не знаю.
     - Прошение послал?
Я рассказал о своем прошении и о полученном ответе.
      На тебя похоже.  А я не писал. Мне продолжать нечего. Я и не начинал.  Сыркин написал прошение, в котором он ради возлюбленного монарха умоляет не разлучать его с возлюбленной медициной. Не  хочу  я  быть доктором,  а ведь когда-нибудь придется. Ни на что другое я не способен.
Я не спрашивал его о Мане Ковалевой,  а он не спрашивал о Кате. Мы пришли к заключению, что надежды обзавестись учениками до  весны нет,  что до мобилизации ратников второго разряда дойдет не раньше, чем через год.
     - Пойдем на речку, Ирма! - сказал я, обрывая разговор.
     - Не боишься осени?
     - За лодку платишь ты.  У тебя три урока, а у меня ни одного.
     - А куда поедем?
     - На необитаемый остров.
Ирма вздрогнул. Скользнул по моему лицу внимательным, торопливым взглядом.  На лице его появилось снисходительное  сочувствие. Оба мы замолчали.  Он усадил меня на корму.  Сам сел за весла и бессменно греб до самого островка. Я первый прервал молчание:
     - Ну, давай купаться!
     - Не буду в такой холод. Я не святой отшельник, а обыкновенный грешник.
Теперь Ирма сказал больше, чем хотел. Я спросил его:
     - Опоганился, значит?
Ирма ничего не ответил. Я почувствовал, что в нашей дружбе появилась трещина.  Мне кажется, что это молчаливое признание угрожает Кате.
Я быстро раздеваюсь.  Гораздо быстрее,  чем вынуждает холод. Бегу  от Ирмы к реке,  яростно борюсь с быстрым течением, как будто предотвращаю  надвинувшуюся  угрозу.  Ледяная  вода, удалые «саженки» делают свое дело:  приятное тепло разливается по всему телу,  появляется бодрость, я смело ныряю, но внезапный холод сжимает голову,  как тиски.  Делаю отчаянное усилие, спасая себя от потери сознания,  всплываю на поверхность. Прилив бодрости  омрачился  сознанием,  что  моя сопротивляемость имеет предел.  Ирма этого не заметил.  Когда я выхожу из воды, он говорит:
     - Ты не святой, ты черт!
У меня такое ощущение, будто я спас и себя, и Катю.
На обратном пути, стремясь согреться, я быстро гнал лодку
вниз по течению.  Когда вспотел, своих усилий не ослабил. Ирма сказал:
    -  И гребешь ты, как черт.
Я ничего не ответил,  и разговор ему завязать не удалось.
Когда пристали к берегу, я ушел, не попрощавшись, пока он расплачивался за лодку. Зашел на почту и получил от Кати открытку.
Она писала:
«Гриша, не делай глупостей! Отец командует полком на фронте. Больше месяца от него нет писем.  Мать я забрала в Москву.  Она в больнице,  и я навещаю ее каждый день. Занимаюсь. Хотела написать своей высокопоставленной тетушке о тебе. Не волнуйся, однако,  я этого не сделала.  Мне больно за тебя, но я не теряю надежды. Жизнь скоро изменится. Будь здоров и крепок!
Твоя Катя».
Вопрос об уроках разрешился  неожиданно:  мой  двоюродный брат Моисей, студент последнего курса Варшавского ветеринарного института, написал мне, что хочет передать мне свои уроки в городе Орше.  Он призывался в армию как ветеринар,  а я должен был срочно переехать. Я выехал тотчас же после получения письма, но Моисея уже не застал,  он уехал в действующую армию.  В письме, которое он мне оставил, были адреса его учеников.
Первый мой визит был к беженцу из Варшавы,  промышленнику Гурному.
      -Я  пришел  к вам предложить свои услуги как репетитор, представился я.
      -Вы студент?
      -Да, студент Льежского университета.
      -Льеж   это Бельгия.  Там война.  Значит,  теперь вы не учитесь.
      -Да, своего рода беженец, как и вы.
      -Что же вы собираетесь делать?
      -Мне остается ждать окончания войны.
      -Долго вам придется ждать.
      -Надеюсь, столько же, сколько и вам.
      -Не совсем.  Мне открыты кредиты в банках, и я собираюсь заработать на войне.
      -Ну что ж! Вы заработаете на войне, а я заработаю у вас.
Гурный улыбнулся сдержанной доброжелательной улыбкой, которая означала: ты хоть и беден, но не глуп!
Так я  получил  три «урока»:  старшую,  шестнадцатилетнюю гимназистку Бельку,  четырнадцатилетнего гимназиста Бронека  и одиннадцатилетнего реалиста Казика.  Они были евреями,  но наружностью и характером походили на поляков.
Кроме Гурных,  у меня было еще два ученика:  Оскар Данцигер, красивый,  нежный еврейский способный мальчик,  гимназист третьего класса, и Миша Гольдберг, бледный, худой, низкорослый гимназист второго класса.
С этой пятеркой я занимался каждый день.  Задача состояла в том,  чтобы наверстать пропущенное за два месяца перерыва  в занятиях из-за эвакуации и подготовить их к поступлению в местные учебные заведения.  Кроме этих,  «постоянных» учеников,  у меня были  и  временные  по исправлению двоек,  полученных по математике и русскому языку.
Первой приходила Гелька. Она рослая, дородная, миловидная блондинка. Зрелая барышня. Умеет молчать. На меня смотрит доброжелательно-снисходительно: она  дочь богатых родителей.  Я к ней тоже снисходителен:  у меня Катя.  Моя  ученица  аккуратно готовит задаваемые уроки.  Затруднения встречает по математике и главным образом по русскому языку:  она в Варшаве училась  в польской гимназии. Пишу с ней каждый день диктанты. Часто ловлю ее вопросительный взгляд: «Почему ты так сдержан со мной?»
Она не  жалела,  как Мариэтта,  мою невинность  она сама была невинна.  После столкновения с Мариэттой я научился узнавать невинных.  В  этих  условиях  равноправия  у нас на время устанавливалось равновесие,  регулируемое моим положением учителя и старшего по возрасту.  По выражению Толстого, нас охраняла наша невинность,  и Катя продолжала  уютно  жить  в  моем сердце, встревоженном войной и крушением плана, «утвержденного Катей».
Вторым приходил Бронек. У него белокурые волосы, серо-голубые скептически- недоверчивые глаза,  прямые плечи  типичный полячек. Он приходит,  когда Гелька еще занимается, говорит ей что-то вполголоса скороговоркой по-польски, чтоб я не понял. Я улавливаю смысл:  он просит ее не задерживать его,  предлагает немедленно убраться.  Гелька молчит.  Можно подумать,  что она ничего не слышала.
     - Помолчи, Бронек, говорю я ему.
     - Слушаюсь! - отвечает он.
Глаза его кажутся лживыми,  но я уже  успел  узнать,  что,  несмотря на свое ехидство,  он робеет перед истиной. Я на него не сержусь. Он это чувствует, и между нами устанавливаются товарищеские отношения.  Когда я проверяю его письменные работы, он бормочет:
      - Гелькины подруги говорят, что вы не вредный.
Гелька краснеет.
      - Маме  вы  очень  нравитесь,  а папа говорит,  что вы не настоящий студент. В Орше есть польский магазин. Его открыл беженец из Варшавы. Мама покупала там, но однажды лавочник-поляк сказал ей,  что она не настоящая полька,  и мама перестала там покупать.
Когда приходит его брат, он восклицает:
     - Молодец,  Казя, что пришел, а то Григорий Осипович меня замучил!
Однажды он сказал:
     - Казя вас очень любит.
Маленький Казя очень смутился.  Он был в таком возрасте, когда любовь учителя необходима, но признаваться в своей любви ему было трудно.  Ему очень хотелось ударить брата, но из уважения ко мне он сдержался.  В  глазах  показались  слезы.  Они просили пощады, и я его пощадил. Сказал:
     - Я его тоже очень люблю.
     - А меня? - это спросил Бронек.
      - Об этом в другой раз.
Бронек обиделся и в дверях бросил:
     - А Гельку?
С Казей  мне не трудно было заниматься.  Он охотно подчинялся мне.  Мой авторитет был для него незыблем.  У него  были средние способности и хорошее прилежание,  что при крепком телосложении (он был похож на львенка) бывает редко.  Моя задача заключалась в поддержании его интереса к занятиям. Я регулировал порции нового и старого в его восприятии.
Оскар Данцигер  был  его противоположностью.  Нежный цвет лица, выразительные еврейские глаза,  черные волосы и  хрупкое сложение. Он был красив и вызывал симпатию, что усложняло наши деловые отношения. При глубоком и быстром восприятии он не был прилежен. Из  собственного  опыта я знал,  как вреден этот недостаток и как трудно бороться с ним.  Своей задачей я  считал приучить его к регулярной работе.
Когда я спросил Оскара о его родственнике Мише,  он ответил мне на все вопросы, но о родителях его отказался говорить.
     - Ну их к черту! отвечал он.
Мне это было непонятно,  но тон его был категоричен,  и я не стал допытываться о причине такой резкой неприязни.
Миша пришел в аккуратненьком гимназическом мундирчике,  с толстой связкой учебников в руках.  Толково объяснил,  сколько он прошел по каждому предмету, и я задумался над вопросом, какой необходим подход к этому  ученику.  Мне  чудился  какой-то скрытый надлом  в  его душе.  Разговор с Оскаром навел меня на мысль, что причина кроется в родителях,  но я о них не спрашивал, опасаясь причинить ребенку боль. Помог Миша,  он спросил, буду ли я проходить с ним закон Божий,  и положил передо  мной учебник. Вопрос меня удивил.  Еврейские учителя закона Божьего отличались нетребовательностью,  и их предмет в расчет не принимался. Я открыл книжку, прочитал пару строк о евреях в Египте и сказал: «Еврейская история».
Я не ждал реплики и был удивлен, когда услышал:
    -  Все-таки!
Миша прочел недоумение на моем лице и сказал:
     - У нас по закону Божьему был священник.  Он меня  таскал за уши. Совсем не больно.
Я понял: его родители приняли православие.
      Ладно, Миша, сказал я ему, обойдемся без закона Божьего.
Миша убрал учебник и тихо сказал:
     - Ладно, не будем.
Черт побери! подумал я.  Это,  оказывается, очень просто, а я жертвую годы труда,  рискую головой,  своей и Катиной. Тут же я  поправил  себя:  мы  рискуем  головой.  Хорошая тема для Достоевского! Пусть копается в ней! Чем я хуже Мармеладова? Я, правда, еврей.  У меня на лице «кислая скорбь»,  но ведь он же говорит, что русские Священного Писания не знают,  но Христа в сердце имеют. А Христос - еврей.
После занятий с постоянными учениками  я  делал  перерыв.
Обедал. Моя хозяйка, мадам Абелина, за 3О рублей в месяц выделила мне комнату и кормила меня завтраками, обедами и ужинами.  За обедом она мне рассказывала про свою жизнь.  Она рано лишилась родителей.  Родственники воспитали ее и выдали замуж. Муж ее был солдатом-артиллеристом и дослужился до фельдфебеля. Ему предложили остаться на сверхсрочной службе, и он дал согласие.  Ему разрешили  жить  на частной квартире.  У него была хорошая комната, но невеста заупрямилась:  Не пойду за солдата!
Пришлось оставить службу и пойти в приказчики к лесопромышленнику. Пошли дети,  давила нужда. Глава семьи жил в лесу, вдали от  семьи.  Воспитание троих детей легло на плечи слабой женщины. Старший сын сдал экстерном за шесть классов гимназии, окончил зубоврачебную школу,  женился и уехал в Тулу.  Дочь они выдали замуж, и она тоже уехала в другой город. Теперь она живет с младшим сыном, учеником 4-го класса реального училища. В раннем детстве его усыновили богатые бездетные  люди...  Пришлось отдать  ребенка ,  нужда заставила.  Ребенка избаловали.  Приемные родители разорились,  умерли,  и Гришу взяли обратно.  Матери он  грубит,  плохо  учится,  сидит по два года в каждом классе.
Когда я спрашивал Гришу,  почему он грубит матери, он отвечал:  Она знает, почему! Он, очевидно, мстил ей за то, что она отдала  его чужим людям.  Я пытался помочь ему в занятиях, но постоянно получал ответ:  Не буду учиться, пойду в солдаты.
Вечера я отдавал двоечникам и газетам. Крушение моих планов, потерянные годы упорного труда лежали на мне тяжелым бременем. Страдал я и от сознания, что мои неудачи огорчают Катю.
Первое время я после уроков шлялся  без  цели  по  темным ночным улицам,  но неказистые деревянные домишки мне скоро надоели, и я безвыходно сидел дома.  В воскресенье   уходил  за город. Мягкую дорогу,  по которой мы с матерью когда-то ездили из Гор за товаром,  заменило шоссе. Лес у дороги был вырублен.  Я тщетно пытался восстановить впечатления детства.  Это мне не удавалось. А вспомнить свое детство,  связанное с этими местами, хотелось мучительно сильно.  Не давала мне покоя одна картина природы, которую я увидел, проснувшись рано утром на задке телеги около мешка с солью. Лощинка у опушки леса была покрыта белорусской травой,  которая легла под тяжестью множества крупных капель чистой росы.  Зеленый цвет исчез.  Его вытеснил цвет чистой холодной воды.  Косые лучи солнца разгоняли туман.  Лощинка имела уклон в сторону опушки леса,  и на более высоких местах клочья тумана тянулись к поверхности земли.  Издали казалось, что  дымится  туманом  широкая река.  Несколько хат на опушке леса, казалось, стояли в воде.
     - Куда  мы едем? сказал я шагавшей рядом матери.  - Ведь там река.
     - Это так кажется, - отвечала мать, - поспи еще немного.
Но спать мне уже не хотелось. Я был поглощен красотой белорусской природы,  хотя тогда еще не знал,  что такое картина природы.
Теперь, спустя  шестнадцать лет,  мне захотелось отыскать эту лощинку.  Каждое воскресенье я ходил все дальше по  шоссе.  Шарил глазами по окрестностям.  Дошел до 15-ой версты. Я понимал, что лощинку, которую я видел шестнадцать лет назад летом, зимой найти трудно, но я не прекращал поисков. Домой я возвращался ночью,  усталый, и писал бодрое письмо  Кате.  Родителям писал реже. Когда у меня накапливалось 5О рублей, примерно раз в месяц, я их отсылал в адрес отца, просил не беспокоиться обо мне. Катя прислала письмо,  в котором сообщала, что «произошло чудо» : Ольга Васильевна поправилась и вышла из больницы. Мать связывает это чудо с моими заботами,  писала она,  но я хорошо помню, как я ударилась в панику,  как ты меня успокоил, и приписываю «чудо» тебе.
Я ответил,  что так обрадовался этому известию, что забыл о своих невзгодах.  Я почувствовал,  писал я,  что эта большая радость нас сблизила,  и что было бы отрадно,  если бы так  же влияла наша печаль.
«Твоя печаль  глубже  твоей   радости»,   отвечала   Катя. «Это, вероятно, оттого, что ты еврей. Что касается меня, то я считаю такое устройство человеческой души  совершенным.  Мне больно, что ты в этом сомневаешься.  Не подражай Достоевскому, не копайся в наших душах.  Я считаю,  что душа у нас  одна  на обоих. Не терзай себя из-за своих неудач.  Ты в них неповинен.  У тебя железное здоровье, и ты все перенесешь. Теперь решается судьба народов,  а мы только маленькие фигурки. Главное  быть честным перед лицом грядущих событий.  Как видишь,  я с  тобой беспощадна даже  в  минуты тревог.  Хотелось бы,  чтоб и ты со мной тоже был так беспощаден».
Я подумал:  Катя говорит со мной, как старшая, а ведь она много моложе. Я теперь ничто, а она почти врач. Мне становится смешно от мысли, что между мной и Катей может встать нечто подобное, но тут же вспоминаю,  что отклонил ее жертву,  когда встал вопрос о ее приезде в Льеж.  Я отмахнулся от этого воспоминания. Мне запрещено «копаться в нашей душе».  Мне приказано
«быть беспощадным». Как она выросла,  моя девочка! 
Теперь мне приходится тянуться за ней,  а я состарился от одиночества, от бесперспективного пребывания  в этом захолустном городке.  Бежать отсюда, как можно скорее!
Куда бежать,  я  не  знал.  Но я хорошо помнил о «черте оседлости», это сужало мои возможности.
«Балда! Узнал  у твоей матери адрес и пишу тебе,  хотя ты этого не заслуживаешь.  В Петрограде профессор  Гримм,  ректор Университета, без  особых формальностей оформляет прием евреев на основании их заявлений о наличии убитого на войне родственника. Не  дури  напиши заявление и предстань пред лицом Гримма, пока он  не  лишен  возможности  «благотворительствовать».  Смири свою  гордость  и проси именем убитого Евсейки.  Добудь справки о гибели его и о родстве с ним.  Если ты этого не сделаешь, можешь вычеркнуть меня из списка своих немногочисленных друзей. Пишу тебе,  потому что уверен, что ты и на сей раз узнаешь последним о том, что для тебя важно.
Ирма.»
Итак, я  балда  с  железным здоровьем.  Узнаю последний о том, что для меня важно.  Все это верно,  конечно, как верно и то, что  путь  к  профессору  Гримму для меня единственный.  Я «смирил свою гордость»,  добыл справки и отправился в  Петроград. Приехал  во второй половине дня на Царскосельский вокзал.  Решил заняться подысканием пристанища. Сдал чемоданчик на хранение и  отправился  бродить  по  незнакомому городу.  Столица России была европейским городом,  и я себя чувствовал  вольно, как несколько лет тому назад за границей.
Добрел до Невского проспекта.  По торцовым мостовым  мчались лихачи.  На  тротуарах  много хорошо одетых людей.  Среди множества магазинов и ресторанов  заметил  и  гостиницы:  Знаменская, Европейская.  Вспомнил,  что в Льеже я воспользовался гостиницей, не предъявляя паспорта:  записали с моих слов имя, фамилию и дали номер. Там я был иностранцем, а здесь, на родине, я не имел права переночевать в гостинице. Решил обратиться к первому встречному студенту и посоветоваться с ним,  как устроиться с ночлегом.  Этот студент должен быть евреем,  так как русский не  понял  бы моих затруднений с «правом жительства» и взял бы меня под подозрение.
У ворот  одного  дома  околоточный  надзиратель  распекал дворника с метлой.  Я бессознательно предпринял  обходной  маневр, который был замечен надзирателем. Он пошел за мной, но я выдержал характер  не ускорил шага и не оборачивался. Это меня спасло.  Около Публичной библиотеки встретил студента с золотыми наконечниками. Решил, что это еврей, и подошел к нему.
      -Не узнаете? спросил я его.
      -Нет, ответил тот.
      -Совершенно  правильно.  Мы незнакомы.  Давайте познакомимся. Моя фамилия Цейтлин.
      -Клебанский, отвечал тот.
      -Фамилия подходящая.  У меня нет права жительства.  Устройте меня с ночлегом. Это очень сложно?
      -Нисколько, если у вас есть деньги.
Мы сели на трамвай.
     - Берите билет до Знаменской площади.  Мне билета не  надо, сказал мне Клебанский.
Вскоре между ним и нагрянувшим контролером произошел следующий разговор:
      -Ваш билет не годится. Другого у вас нет?
      -Билет годится. Другого не нужно.
      -Вам придется сойти.
      -И не подумаю.
      -Я позову городового.
      -Хотя бы двух!
      -Билет у вас обернут вокруг пальца. Снимите его.
      -Пожалуйста!
      -Простите. Я ошибся.
      -Не надо ошибаться.
Публика в вагоне была возмущена и выразила свое  возмущение одним  словом:  «Безобразие!» Контролер поспешил убраться.  Комизм этой сцены усугублялся тем,  что Клебанский сильно  заикался, а контролер торопился.
Я недоумевал.  От вопросов, однако, воздержался. Когда мы сошли, Клебанский, невозмутимо заикаясь, заговорил:
     - Я принципиально не беру билетов,  но тут наскочил контролер. Пришлось  взять  билет у переднего кондуктора.  Билет я обернул вокруг пальца,  загнув одну цифру на нем,  чем ввел  в заблуждение контролера.  Я  ему  отомстил за свой студенческий пятак.
  Приехали поступать в Технологический институт?
      -Нет, в Университет.
      -На каком фронте ранен?
      -Я не был на фронте. У меня убит двоюродный брат. А вы?
      -А я сам убит.
      -Как так?
      -Очень просто.  Шел в штыковую атаку. Меня рубанул немец своим штыком.  Срубил кусок черепа,  а мозг остался  цел.  Это место не защищено теперь костью, только мягкой кожей. Я должен носить пластинку,  но я этого не делаю. Заниматься мне трудно.  Институт придется бросить.  Что делать,  не знаю. Я, очевидно, потерял трудосопособность на всю жизнь.  Стал заикой, дурачусь с контролерами.
За один рубль в сутки я  получил  пристанище  в  частной квартире на  Коломенской  улице,  около Николаевского вокзала.  Хозяин квартиры  русский, жена его  финка.
      -Хочу пожить у вас без прописки. Не страшит это вас?
Хозяйка молча смотрела на меня.  Я глаз не отвел.  Взгляд ее смягчился.  Она поняла,  что я не вор и не убийца.  Муж ее, как и все пьяные люди, был разговорчив:
      -У  нас все живут без прописки:  и политические,  и уголовники. Старший дворник и околоточный  в  случае  облавы  нас предупреждают. Будете спать на диване в общей комнате. Рядом с вами на кровати спит Самсон Соломонович.  У него нет права жительства. Я ему говорю «вы на еврея непохожи»,  а он мне отвечает: «они на меня похожи».
Самсон Соломонович был тут же и спросил:
      -Разве я не похож на еврея?
      -Есть и такие, медведистые.
      -Вот именно,  медведистые,  -вмешался хозяин.   У нас  в отдельной комнате живет уголовник  грузин.  Однажды он разбушевался. Все разбежались,  а Самсон Соломонович остался. Я его спрашиваю: как это вы не боитесь этого разбойника?  А он отвечает:  «А сколько мне таких надо?» А вы не боитесь?
      -Я опасаюсь только клопов. В диване их нет?
      -У меня чисто, ответила хозяйка,  а хозяин посмотрел на нее с уважением.
     - Как мне вас величать? спросил я ее.
      -Марья  Александровна.  А по-фински иначе.  Вам это ни к чему.
Тут появился  их сын Николай,  парень лет восемнадцати со спокойными финскими глазами, как у матери. Марья Александровна поцеловала его в лоб и начала накрывать на стол.
      -Не пьет,  не курит, вежливый, обходительный, как мать, - шепнул мне с гордостью отец.  Мой сын работает токарем на заводе, сказал он,  и Николай поклонился мне вежливо,  с достоинством.
Парень мне понравился,  и я подумал:  смешанный брак  дал хорошее потомство.
Клебанский откланялся и ушел,  а я улегся на свой  диван.
Самсон Соломонович,  не говоря ни слова, уселся рядом, и между нами завязался мирный разговор. Я рассказал ему о себе. Узнал, что он работает десятником по ремонту трамвайных путей.  Семью он устроил в Колпине, там легче договориться с полицией. Наша мирная беседа  была  прервана  резким стуком в дверь.  Хозяйка вышла на стук в коридор, а мы начали прислушиваться,  не пожаловали ли полиция за нами. Услышали громкий разговор:
      -Ныкто нэ приходыл?
      -Приходил какой-то господин.
      -Какой?
      -Как будто армянин,  как вы.
Тут послышался звериный вой.  Когда он кончился, раздался спокойный голос хозяйки:
     - Чего это вы воете?
      -Ну, ничего!
Самсон Соломонович объяснил мне:
     - Он не любит,  чтоб его называли армянином,  а она знает это и не одобряет.  Он кому-то срубил голову на Кавказе, а теперь скрывается. Она хорошая женщина, настоящий человек.
Если университет встретит меня не менее  приветливо,  чем эта нелегальная квартира,  я буду доволен, -  решил я и спокойно проспал всю ночь.
На прием к ректору Гримму  я попал без всяких затруднений.
Худощавый скандинав с весьма интеллигентным лицом встретил меня внимательным взглядом. Я по обыкновению не отвел глаз.
Профессор -  кадет,  не любит русское самодержавие,  решил я. Гримм протянул руку и взял прошение. Он быстро пробежал глазами мои неразборчивые  строки,  на  документы  и  справки  не посмотрел и  столь же быстро написал резолюцию:  «Зачислить на первый курс на основании справки об убитом брате,  которого он называет своим двоюродным братом».
Я прочитал резолюцию и робко сказал:
     - Профессор, я прошу о зачислении на третий курс.
Подумал при этом:  а мне ведь приятно было сказать  «профессор», а не мсье  ле профессор.
Гримм отмахнулся от меня короткой фразой:
     - Обратитесь к декану.
Деканом оказался поляк с мясистым,  красным  лицом.  Меня зачислили на  математическое отделение,  а он был естественником. Несмотря на это он,  не задумываясь, отклонил мою просьбу о зачислении  на третий,  и даже на второй курс на том основании, что программа Льежского университета не совпадает с программой русских университетов. Я ответил, что против этого возразить трудно,  но вряд ли имеет смысл терять два с  половиной года упорного труда,  и потому прошу разрешить мне сдавать экзамены в ускоренном порядке.
     - Сдавайте  экзамены  в сроки,  объявленные профессорами.
Если вы используете все сроки, что маловероятно, вы достаточно быстро продвинетесь,  холодно сказал декан,  пренебрежительно скользнув по мне взглядом.  Я смирился. Еще неизвестно, будет ли у  меня достаточно времени,  сил и охоты много зубрить.  На жизнь мне придется зарабатывать,  и какой запас  энергии  придется затратить на это, неизвестно, подумал я и сдал документы в канцелярию.  Оформление давало право жительства, а этим пренебрегать нельзя было.
Зашел в студенческую столовую.  Обед там стоил 2О копеек.
Обедали там бедные студенты.  Богатые туда не заходили.  Рядом со мной получил обед  приземистый,  широкоплечий  студент.  На вопрос, какой вам каши дать, он ответил:
     - Да той, которой больше дают.
Мы сели за один стол.
     - Значит, той, которой больше дают? сказал я ему.
      -Ну конечно, не той, которой дают меньше, отвечал он.
      -Туго, значит, здесь с заработком? спросил я.
      -Уроками кормятся студенты.
      -Как ими обзавестись?
      Очень просто: снимите комнату с телефоном, дайте объявление в газету. Если дадите в «Новое время», получите у дворян или чиновников. Если в «Речь», получите у евреев. Если в «Биржевые ведомости», попадете к купцам любой национальности.
      -А как комнату найти?
      -Ищите на Васильевском острове и на Петербургской стороне -  к университету ближе и дешевле. Смотрите зеленые объявления у ворот.  На Александровском рынке вас оденут весьма  прилично и за бесценок в форменную одежду.  Рожа у вас интеллигентная, представительны,  просите 3О рублей в месяц.  Не увлекайтесь, однако, уроками,  запустите свои дела в университете.  Плата за учение в университете  1ОО рублей  в  год.  Если  их нет, то  вместо комнаты будет угол,  уроки будут грошовые,  на обед 2О копеек не всегда будет.
    -  Спасибо за столь полезные сведения!
     - Рад помочь, коллега.
В Льеже  такой разговор был бы невозможен,  подумал я.  Я ушел в Эрмитаж и провел там остаток дня.  Вернулся на квартиру вечером усталым  и  подавленным.  После четырех лет я вынужден начать снова с первого курса.
«Катюша, родная!
Прости за долгое молчание.  Ждал момента, когда смогу написать тебе что-нибудь определенное.  Теперь я определился.  Я студент первого курса математического отделения физико-математического факультета Петроградского Императорского Университета. Одет  в  черную  форменную  тужурку и зеленые диагоналевые штаны. Выгляжу моложе своих лет и внешне  мало  отличаюсь  от своих коллег-первокурсников.  Они говорят, что у меня типичная студенческая физиономия.  Обзавелся уроками, зарабатываю  9О рублей в  месяц.  При полуаскетическом образе жизни это более, чем достаточно. Первая лекция, которую я прослушал, была вступительная, на тему:  «Наука и религия».  Читал физик Хвольсон.  Он очень красноречив, читает увлекательно. О содержании лекции можешь судить по тому,  как он ее закончил: «Не надо спешить с отрицанием религии». Я вспомнил про афоризм Хвольсона-отца: «Я крестился по убеждению: я убежден,  что быть профессором лучше, чем меламедом.» Я решил,  что убеждения Хвольсона-сына одного порядка с убеждениями Хвольсона-отца.  Я, однако, продолжал слушать некоторое время его лекции по  физике.  Лектор  он замечательный, но ни его,  ни его менее замечательных коллег я теперь не слушаю. Обзавелся учебниками. Утром занимаюсь, а вечером хожу на уроки.  Интерес к математике у меня не пропал, и занимаюсь я очень охотно.  Убедился, что мыслил по-русски даже тогда, когда  читал французские учебники.  Теперь наслаждаюсь, когда читаю учебники профессора Гюнтера.  Они хороши, конечно, не только потому,  что написаны по-русски.  Казалось бы, мир и спокойствие могут воцариться в моей душе и отгородить меня  от зловещей, кровопролитной проигранной войны.  Так нет же!  Мною овладели сомнения в своих силах.  Я решил проверить, имею ли я право быть математиком.  Пошел экзаменоваться по аналитической геометрии к профессору Гюнтеру. Решил в случае неудачи бросить университет. Гюнтер очень строгий экзаменатор. Задает студенту два теоретических вопроса и две задачи.  Ставит отметки 1,  3, 5. Это значит: неудовлетворительно, удовлетворительно и весьма удовлетворительно. Он поставил у меня на глазах  в  своей  записной книжечке 4 пятерки,  а в моей зачетной книжке «весьма».  Слишком легко,  подумал я и решил проверить себя  вторично.  В следующий срок пошел экзаменоваться по Введению в анализ. Гюнтер меня узнал.  Других студентов экзаменовал у доски, а меня посадил за  стол.  Задал первый теоретический вопрос.  Когда я написал все,  что требуется,  и встал,  Гюнтер подошел ко мне, Заглянул в исписанный мной лист и сказал:
     - Нет, подумайте.
Я сел,  проверил  написанное,  но ничего неправильного не обнаружил.
Ну вот,  теперь все будет решено, подумал я. Когда Гюнтер ко мне подошел, я сказал:
      -Профессор,  не  нахожу ничего неправильного.  Разрешите заглянуть в учебник.
      -Вы, значит, отказываетесь от экзамена?
      -Да, я хочу узнать, в чем дело.
      -Подумайте. Я ничего не предрешаю в отношении отметки.
Гюнтер от меня отошел.  Думать мне было не о чем. Мне казалось, что все,  что я написал,  правильно, но от Гюнтера отмахнуться тоже нельзя было,  он признанный авторитет.
Значит, я даже не понимаю,  чего я не понимаю,  решил я и пошел к парте,  где лежал учебник.  Я сидел  за  партой  перед раскрытым учебником и недоумевал, когда подошел Гюнтер. Ничего не говоря,  он взял написанный мною лист, ткнул в него пальцем и спросил:
      -Что у вас обозначает ряд а  а  а ..... а  ?
      -Бесконечно большие числа, ответил я.
      -Тогда вы правы.  Все дело в обозначениях. Принято обозначать большие числа через А большое, а не а маленькое. Будете продолжать экзамен? Я ничего не предрешаю насчет отметки.
      -Нет, профессор. Разрешите прийти через неделю.
Через неделю Гюнтер меня очень  внимательно  проэкзаменовал. Однажды сказал: «Лаконично,  исчерпывающе и изящно.» Когда ставил отметки в свою книжечку, поворачивался ко мне спиной, а когда был закончен четвертый вопрос, ничего не сказав, пошел к своей кафедре оформлять зачет.  Вернулся, однако, с полдороги.  Неужели изменит себе и задаст пятый вопрос?  Я не против. Против обыкновения мне было приятно экзаменоваться, подумал я.
Но Гюнтер себе не изменил. Сказал:
     - Вы доказали, что корни многочлена могут быть только реальными, но  они  у  вас выражены коэффициентами многочлена.  Не могут ли они внести мнимости?
Я отмахнулся,  как от нелепого вопроса. У меня вырвалось:
- «Откуда?» Но тут же спохватился,  что я  невежлив.  Профессор, однако, вместо  того,  чтоб рассердиться,  изобразил улыбку во все лицо.  Улыбка на бледном серьезном лице мне не была понятна, и  я  молча ждал,  не объяснит ли мне ее профессор.  Но он молчал, а я сказал:  «Коэффициенты реальны по условию» и получил ответ:
      - Но  в  порядке  доказательств  над  ними  производились действия, которые могли ввести мнимости.
Я возразил:
     - Профессор,   я  проверил    мы  не  производили  таких действий, которые могли бы ввести мнимости.
-Профессор посмотрел на меня внимательно, как будто в первый раз меня видит.  Он действительно раньше на меня не  смотрел. Слушал только.  Лицо экзаменующегося его не интересовало.
После долгого молчания он меня поправил:
     - Четыре арифметических действия мнимостей не вводят.
Я повторил за ним:
     - Четыре арифметических действия мнимостей не вводят.
Это была более точная формулировка, и я согласился охотно с ней. Профессор ответил успокаивающим жестом и сказал:
      Хорошо, господин Цейтлин. Я вам поставлю «весьма».
Я в это время думал:  он так искусно проник в мою математическую совесть,  как ты проникаешь в мою душу.  Мне хотелось сказать ему:  вопрос шел не об отметке, а о жизни  моей и Катиной.
Но профессор был стар и бледен,  и я решил не пугать его.
Не сказал я ему, что читал его учебники с наслаждением. Неужели я действительно жестокий?
Наблюдавшие за нами студенты меня поздравили  и  сказали, что Гюнтер  меня «заметил»,  и я могу использовать это обстоятельство.
Итак, я не только получил «весьма», но и стал «господином Цейтлиным».  Хотя тебе нравятся мои сомнения,  но на сей раз  я рад избавиться от них.  Тоскую по тебе. Как мне хочется жить и бороться вместе с тобой! Не сердись на меня. Напиши подробно о себе и своих».


«Гриша.
Милый, родной!
Ты так занят, а пишешь мне такие длинные письма. Спасибо!
Читаю их с упоением. Ты тот же медвежонок. Меня не забыл. Чего же еще  можно желать в такое смутное время?  Мама живете в нашем доме в Р.  с моей старой няней.  Отец пишет, что наихудшие его предчувствия оправдываются.  Он  очень страдает,  а я ничем не могу ему помочь.  Я отстала от ускоренного выпуска и не  жалею об этом.
Хорошо, что избавился от сомнений.  Я тебя буду любить  и без них.  Хочу  тебя  познакомить с некоторыми моими друзьями.
Думаю, что они тебе понравятся.  При первой возможности приеду
к тебе. Надеюсь, ты будешь рад. Целую
Катя».

Не суждено мне было дождаться  приезда  Кати  и  познакомиться с ее «друзьями».
Чтобы перейти на второй курс,  мне необходимо было  сдать экзамены по дифференциальному и интегральному исчислению, химии и астрономии.  Последние два предмета для отделения чистой математики не были основными. Прочитал один раз учебник астрономии Глозепана и пошел экзаменоваться к его  автору,  живому, подвижному старичку.  Экзамен вылился в непринужденную беседу, из которой старичок узнал, что я отнесся к его курсу без должного внимания.  В его курсе я видел одну космографию.  Я этого не скрыл от экзаменатора, чем настроил его против себя.
      - Нет,  не одна космография. Есть и математика. Что решается математикой?
     -  Геометрией,  поправил я его и подумал,  что геометрия, созданная на нашей  ограниченной  земле,  не  может  исчерпать бесконечность вселенной.
      - Распространение света и тени, сказал старичок и неприязненно посмотрел на меня.  Я не подтверждал и не отрицал. Оба мы молчали.
Глозепан не выдержал и истерически закричал:
     - Зачетную книжку давайте! Давайте!
Наблюдая, с  каким раздражением писал он в зачетной книжке, я решил,  что там появится «неуд»,  и был  удивлен,  когда увидел «уд».  Предстояло сдать химию и затем серьезно заняться дифференциалами и интегралами.
Химию я подготовил более старательно,  чем астрономию, но сдать ее не пришлось. Я получил телеграмму: мать больна, хочет тебя видеть.
Оформил через канцелярию отпуск и уехал «домой».
Мать лежала на своей кровати в бреду. Я уловил слово «кадыш». Она беспокоилась о том,  ято я,  неверующий,  не буду по ней говорить «кадыш». Около нее на стуле стояла нетронутая тарелка с бульоном, лекарства. Обратившись лицом к востоку, в полном облачении молился отец. Он молитвы не прервал. Из комнаты сестры Рахили  слышался  приглушенный  голос  ученицы.  Заглянул в приемную,  там дожидались пациенты. Приоткрыл дверь комнаты сестры Сони. Она лепила что-то из глины. Очередное увлечение, подумал  я и не стал ее окликать.  Вернулся в «столовую» с двумя кроватями. Уселся на стул у изголовья матери. Лицо ее пылало. Глаза были закрыты. Время от времени она их открывала, но меня не узнавала.  Отец кончил молиться, подошел ко мне, не здороваясь, шепотом сказал:
    -  Сейчас придет доктор Захарьин.  Доктор Холявко  сказал, что положение очень серьезное.  Не ест, лекарств не принимает.  Воспаление легких.  А когда приходит в себя, сходит босыми ногами на пол. Говорит, что никаких врачей ей не надо.
Пришел доктор Захарьин. Высокий,  стройный, с бородатым, величественным лицом.  «Энгельс»,  подумал я. Скользнул внимательным взглядом по моей студенческой тужурке, по лицу и уставился сверлящими глазами в лицо матери. Спросил:
    -  Температура?
      -Сорок и две, отвечал отец.
      -Раньше чем-нибудь болела?
      -Нет.
      -Как ведет себя?
      -Не  ест,  лекарств не принимает,  сходит босая на пол, отвечал отец.  Мать открыла глаза. Узнала меня и доктора. Сказала:
     - Зачем беспокоишь доктора?
Доктор как  будто  сразу  догадался,  с  кем  имеет дело.
Спросил:
      -Что болит?
      -Ослабела, все ломит.
      -Почему не кушаете, лекарств не принимаете?
      -Не хочется.
Доктор бесцеремонно  задрал  ей  холщовую рубаху.  Больная укоризненно смотрела на доктора.  Сопротивляться у нее не было сил. Доктор внимательно, через трубку выслушал больную.
Наш сосед, доктор Холявко пришел,  когда больная  и  врач обменивались внимательными   взглядами.   Пришел  и  заговорил по-латыни. Захарьин задумчиво слушал и как бы  в  опровержение сказал:
      -Ничего.
Для большей  убедительности  хлопнул больную по плечу.  Я поверил и облегченно вздохнул. Теперь только заметил, что появившиеся сестры упорно смотрят на меня, как будто ждут чуда.
Доктор Захарьин прописал новое лекарство. Сказал, обращаясь ко мне:
      -Надо все-таки, чтобы больная лекарство принимала.
Он не сомневался,  что я медик, и к лекарствам отношусь с должным уважением.
Врачи ушли.  Я отправился в аптеку. Все время меня беспокоил странный,  непонятный взгляд трех сестер.  Когда  я  вернулся, мать  лежала с закрытыми глазами.  Мне показалось,  что она спит.
      -Почему  сестры так странно смотрели на меня? спросил я отца.
     - А  ты разве не знаешь?  Студентов младших курсов лишили отсрочки. Тебя призывают в армию.
Это было так неожиданно, что я растерялся.
Гюнтер, математика,  Катя, больная мать  мелькнуло в голове, и мне показалось, что я лечу в пропасть. Когда растерянность прошла, шепнул отцу:
      -Молчи!
Это ее убьет, подумал я, хорошо, что она не слышала.
Мать лежала неподвижно.  Я сел у ее изголовья и начал обдумывать создавшееся положение. Я вспомнил первый день мобилизации, казарменный двор, Симановского. «Теперь я солдат. Никаких забот», сказал он.
Я, кажется,  ищу успокоения в этой формуле,  подумал я.  Но спокойствие не приходило.  Тогда мы  были  окружены  здоровыми людьми в  новом обмундировании.  Исход войны не был предрешен.  Элемент неизвестности не был лишен романтики.  Теперь  солдаты на фронте грязные,  вшивые. Проигранная война бесконечно тянулась и,  казалось, никогда не кончится. Солдаты только и думали, как бы избавиться от вшей.
Решаю несколько дней остаться дома, пока мать немного окрепнет, и мобилизацию пройти вместе со всеми студентами в Петрограде.
Медленно тянулись дни.  Тая тревогу, ухаживаю за больной.
Заставляю ее принимать пищу и  лекарства.  Она  беспрекословно подчиняется всем  моим  требованиям,  но разговаривает со мной очень мало.  Объясняю себе это тем,  что она очень ослабела. Я тоже очень  немногословен,   боюсь проговориться и обрушить на ее больную голову свое несчастье.
Такая размолвка длилась три дня. Решил сказать, что у меня отпуск кончается,  и необходимо явиться на экзамен.  Очень, однако, не хотелось ее обманывать,  и я продолжал молчать. Однажды мать подозвала меня к себе одними глазами и очень мягким движением головы. Я сел на стул у ее изголовья.
      -Тебе очень идет твоя студенческая тужурка, сказала она.
Такого легкого  разговора  я не ждал и посмотрел на нее с недоумением. Легкая улыбка скользнула по ее измученному  лицу.
Она понимала мое недоумение. Сказала:
     - Ты знаешь, о чем я теперь думаю?
Я не знал, о чем она думает, но не признался в этом,  недоумение мое еще не прошло. Она и не ждала ответа. Сказала:
     - Я думаю о том, кому из нас хуже: мне или тебе? Наверно, тебе. Я все знаю.  Мать,  даже больную,  трудно обмануть. Тебя могут убить,  искалечить. Лучше смерть, чем быть калекой. Уезжай, не думай обо мне. Я не умру.
Мне стало легко, как после лермонтовской «Молитвы».
Общественность Петрограда оценила мобилизацию  студентов как акт  мести  передовой  интеллигенции,  как  разгром высших учебных заведений.  Правительство оправдывалось необходимостью пополнить ряды офицерства, понесшего огромные потери. Возникал вопрос: зачем же  мобилизовать  студентов-евреев,  которые  не имели права быть офицерами? Евреев, однако, не выделили, и вот я признан годным к строевой службе и  отправлен  в  178-й  запасной пехотный  полк  в Старую Руссу.  В этот полк отправляли петроградских студентов «иудейского вероисповедания».  Студентов других вероисповеданий отправляли в военные училища и школы прапорщиков.
Отбывая в полк,  я задавал себе вопрос о том, какие сюрпризы преподнесет мне новая действительность.  Разговоры об антисемитизме в  армии  меня  не беспокоили.  Что может потерять бесправный «нижний чин»?  Что может угрожать человеку,  вооруженному винтовкой?  Беспокоил меня вопрос о том, что я сделаю, если меня пошлют расстреливать революционеров, Катю.


Полк стоял лагерем под Старой Руссой. В полковой канцелярии меня опросили: имя, отчество, фамилия, звание, вероисповедание. Вопроса  о  национальности не было.  Были и другие вопросы, на которые я отвечал «да» или «нет».  На меня смотрели при этом с укоризненным удивлением. Как потом оказалось, надо было говорить «так точно» и «никак нет».  Определили меня в первый взвод первой  роты.  Взводный,  старший  унтер-офицер  Шадрин, сельский учитель из крестьян,  немного робел перед студентами.  Смущало его и то, что мы евреи. Он отобрал четырех студентов и разрешил им поселиться у себя в палатке. В их числе оказался и я. Жизнь в одной палатке сближает,  и вскоре, присмотревшись к нам, он начал нас критиковать, бесцеремонно, по-мужицки: купец, торговец, мещанин.  Меня назвал дворянином и настороженно-вопросительно посмотрел мне в глаза.
     - У евреев нет дворян.  Наверно, его отец раввин, - сказал один из студентов. Мужицкий «меламед» недоверчиво посмотрел на него. Я  в  разговоре  участия не принял,  и мое молчание было воспринято, как недружелюбие. Его полу-мужицкая, полу-интеллигентская голова  не могла понять,  почему я не заискиваю перед начальством.
Пришел в палатку знакомиться фельдфебель Малышков. Он был похож не на служаку-солдата, а на приказчика бакалейного магазина. Он  как будто это понимал и старался придать себе бравый вид матерной руганью.  Он ругался по матери,  даже когда хотел кого-нибудь поощрить.  Я  еще  не привык к солдатской ругани и смотрел на него неприязненно.  Это неприятно поразило  высокое солдатское начальство.  Как человек общительный, Малышков сделал, однако, попытку к сближению. Увидев у меня в руках никелированный перочинный нож, он сказал:
     - Какой красивый нож! Это ж мой!
     - Нет,  ошибаетесь.  Это  мой, -  ответил я,  а взводный с фельдфебелем с удивлением посмотрели на меня. Не одобрили моего поступка и студенты-однопалаточники.
     - Ты восстанавливаешь  против  нас  высокое  начальство, - сказал один  из  них.  Сквозь  шутливый тон проглядывало недовольство.
     - Не  собираюсь выслуживаться в ефрейторы и потому не заискиваю перед ними.
     - С волками жить  по по-волчьи выть.
     - Какое практическое значение имеет в данном  случае  эта философия?
     - Шадрин интеллигентный человек.  Вот  командир  третьего взвода Чернецов настоящий зверь. У него падают в строю.
     - Не страшно.
    - Это оригинально! Но имей в виду, что без согласия Шадрина ты не можешь получить увольнительной записки.
Увольнительная записка мне, действительно, была необходима. Я продолжал жить своими студенческими интересами.  Задумал съездить в Петроград «сдать химию». Для получения увольнительной записки необходимо было  одолеть  солдатскую  премудрость: чеканить шаг, чисто поворачиваться, размахивать на ходу руками, становиться во фронт, есть начальство глазами, отдавать честь.  Обучал меня  этому  ефрейтор  Фриц  Фрицевич  Кула,   молодой, стройный латыш, мечтавший стать прапорщиком. Перед начальством он не заискивал, но уважал старших, власть имущих, без размышлений. Ефрейтор знал свое дело, я старался, и мы были довольны друг другом. Когда я иногда нарушал четкость движений, посмеивался над собой:  оказывается,  ходить-то я до сих пор не научился. Кула в моем смехе не видел нарушения устава, но вот однажды мимо нас проходил незнакомый  младший  унтер-офицер.  Он остановился и начал нас поучать  ему не понравился мой смех.
     - Чего смеешься? Ведь все равно из тебя вышибем что требуется. Загоняем, а вышибем.
Больно грозен,  как всякий ограниченный человек,  подумал я, но ничего не сказал. Когда после многократных упоминаний «о матери» он ушел, я сказал Куле:
     - Не понимает,  что я не уклоняюсь от учения,  что смеюсь от души. Это значит, что он набитый дурак.
Кула пришел в ужас от таких слов. По начальству он, однако, об этом не доложил, а на меня начал поглядывать с опаской, как на подозрительного сообщника.  Все,  казалось, вело к моей изоляции. Шадрин, мечтавший о школе прапорщиков, изучал алгебру. Помогал ему «торговец», который был студентом-юристом. Меня, математика,  он чуждался. Он пришел в восторг, когда «торговец» определил  Кулу:  «Фриц квадрат Кула».  Заметив,  что я охотно занимаюсь с Кулой, он начал отвлекать его от занятий, и я изнывал  от  безделья.  Когда я обратился к нему за увольнительной запиской, он мне сухо сказал, коверкая мою фамилию:
     - А вы, господин Цейтлис, умеете честь отдавать?
     - Как вам известно,  господин взводный,  моя  фамилия  не Цейтлис, а от занятий я не уклоняюсь.
Увольнительной я не получил. Начал подумывать о самовольной отлучке. «Торговец» меня отговаривал:
    -  Поймает тебя комендант на станции и запорет розгами для острастки дезертирам.
Дезертиров в армии было множество, и коменданты разрешали себе применять эту запрещенную меру.
Начал все-таки отрабатывать технику самовольной  отлучки. Не вышел на поверку. Когда начальство собиралось подать рапорт о самовольной отлучке, у меня появился защитник. Солдат Коптев заявил, что  я  в наряде у котла,  дрова колю.  Это была явная ложь. Я служил на правах вольноопределяющегося и от работы был освобожден. Коптев готов был понести наказание,  выручая меня.  Начальство притворилось, что поверило. Я, оказывается, не изолирован! подумал я. Заговорил с Коптевым:
     - Чего это ты вздумал в бутылку лезть из-за меня?
     - А ты думал: простой солдат ничего не чувствует?
     - Взводного, значит, не боишься?
     - Он меня боится.
     - Чем занимался до службы?
     - Фабричный я,  питерский. А кроме того, на Лиговке работал.
     - Воровал, грабил?
     - Ну да. Выйдешь ночью. Выберешь франта. Шапка на нем дорогая, каракулевая.  Высокий, твердый беленький воротник  голова, как в бутылке.
     - Убивал?
     - Да нет.  Махнешь его по голове.  Шапка слетит.  Товарищ подберет. Вот  и есть на что выпить.  На фабрике ведь много не заработаешь.
     - А социал-демократы на фабрике были?
     - Были, да мне не доверяли. А я и не навязывался.
     - А доверять тебе можно?
     - Я за настоящего человека душу отдам. Давай поборемся.
Бороться мне не хочется.  Меня одолевают заботы,  вспоминаю, что Кате ничего не написал. Коптев, однако, заключает меня в кольцо своих длинных рук. Ухожу из кольца вниз. Моя голова, прижатая к подсумку Коптева, украшается кровоточащей царапиной от брови до макушки.  Я забываю о своих заботах. Вспоминаю, что в детстве сестры дразнили меня:  почем  аршин  драпа?  (царапина). Хватаю  Коптева  пониже пояса и валю его на землю.  Коптев медленно поднимается.  Вся его мешковатая фигура налита еле сдерживаемой яростью.  Он считается самым сильным в первом взводе.
     - Ты меня под силу схватил, - говорит, цедя слова, Коптев.
     - А ты не давайся.
     - Давай еще раз.
Я прикладываю ладонь ко лбу и показываю кровь.
     - Царапины испугался!
     - Не испугался.  Думаю смотаться в Петроград.  Неудобно с оцарапанным лицом.
Коптева успокаивает мое доверие, но он не сдается:
      - Я сниму подсумок.
      - Отстань! В другой раз.
Мы готовы схватиться еще раз,  но замечаем, что нас начинают окружать солдаты второго взвода.  Правофланговый, семипудовый Еремеев, бросает вызов Коптеву:
     - Давай со мной.
Коптев не уклоняется от неравной борьбы, и Еремеев легко валит его на лопатки.
     - Может,  тебе охота на ножиках сойтиться? - шипит Коптев, но Еремеев его не слушает и берется за меня.  Но силы  слишком неравны. Я падаю на живот,  на мою правую ногу валится семипудовый Еремеев.
     - На лопатки положи! кричат солдаты.
Еремеев подымается на колени  и  начинает  переворачивать меня на  лопатки,  но это ему не удается.  Он пренебрежительно машет рукой и уходит.  Я не сразу поднимаюсь. У меня все основания думать,  что  правая нога моя расплющена.  Она оказалась целой. Тело мое измято,  но новые товарищи  мои  передали  мне частицу своей бодрости. Я чувствую себя сроднившимся с ними.
Когда нас всей ротой вывели на строительные работы, я работаю вместе со всеми. Другие студенты пользуются своим правом и не работают. Солдаты дразнят их дармоедами, испанцами.
Солдаты носят  бревна.  Четверо  подают  на плечи,  двое носят. Один солдат уставился на тяжелое бревно:
     - Испанцам такого не взять!
     - Давай с тобой.
Нам подают бревно на плечи. На первой же кочке мой напарник, идущий впереди,  падает.  Бревно царапает мне плечо, но я своего конца не бросаю. Даю солдату возможность вылезть из-под бревна. Другие это замечают.
     - Молодец, не бросил!
Во время перекура опять заводят  издевательский  разговор об «испанцах»:
     - Эй вы,  испанцы, слабо вам! Один только маленький испанец бревно берет.
     - Эй вы,  португальцы, хватит издеваться! бросаю я в ответ тоном команды.  Солдаты,  как по команде,  умолкают.  Один только не успокаивается. Национальное чувство его задето, и он угрожающе спрашивает:
     - Мы, значит, португальцы?
Я чувствую,  что  этот вопрос восстанавливает всех против меня, и примирительно кидаю в ответ:
     - Так ведь и я не испанец.
Ответ мой признан удовлетворительным,  русскому  солдату не чуждо чувство справедливости. Об испанцах больше не говорят.
Прибывавших студентов определяли в первый взвод.  Очевидно, полагали, что Шадрин, единственный в полку унтер-офицер,  интеллигент, лучше  других  сумеет  командовать  образованными людьми. Вскоре,  однако, Шадрин почувствовал неудобство своего положения. Студенты были освобождены от работ, и другие солдаты в роте начали выражать недовольство. Недовольство усугублялось тем,  что большинство «образованных»,  свободное от нарядов, лучше обмундированное, имевшее кое-какие деньги, отбивало у других деревенских красоток,  проституток и полу-проституток, вертевшихся вокруг полка.  Участились случаи самовольных отлучек. Был случай серьезной драки между двумя студентами-донжуанами. Шадрин доложил об этом ротному командиру.
Первый взвод построили,  и мы впервые увидели своего ротного командира,  бравого  кадрового штабс-капитана,  грузина с интеллигентным лицом. Фамилия его была Сиамашвили, и он считал себя принцем Сиама. Это был единственный офицер в полку, хорошо относившийся к евреям.  Он внушал своим подчиненным и товарищам по оружию, что еврейские студенты  «обойденные» (лишены права поступать в военное училище) и требовал хорошего отношения к ним.
Командир роты медленно прошелся несколько раз перед строем, оглядывая наши лица и показывая себя. Шашка с красным темляком, хорошо пригнанный офицерский мундир, благообразное грузинское лицо  и  хорошая выправка взывали к уважению и страху.  Он остановился и заговорил с легким грузинским акцентом. Смысл его речи сводился к тому,  что он не позволит нарушать дисциплину. Что драка между солдатами есть грубое нарушение  дисциплины. Оба драчуна были вызваны из строя и поставлены друг против друга. Они старались друга на друга не смотреть. Сиамашвили обратился к ним:
     - Вы студенты,  а деретесь, как мужики. Подеретесь, а через час будете целоваться.  Разве серьезные люди так ведут себя, когда чувствуют себя оскорбленными? Вот если я шашку обнажу, то назад уж ее сухой в ножны не вложу. Шадрин, небось, это понимает.
Шадрин со  страхом скосил глаза на ротного,  как на невиданного зверя. Все молчали.
     - Ну  чего молчите? обратился командир к драчунам.  Один из них зло сказал:
     - И я бы его прикончил  нечем было!
Сиамашвили, казалось, этого ждал. Засмеялся и сказал:
     - Сам понимаешь: раз нечем, значит, и не надо драться!
Для убедительности прибавил солдатский афоризм:
     - Нет, х... , не женись!
Сказал, посмотрел, какое впечатление это произвело, сделал паузу и закончил:
      - На первый раз прощаю. Дальше пощады не жди.
Простив «обойденных»,  командир,  как будто оправдываясь, бросил  Шадрину:
     - Тебе студенты надоели. Что ж, сдай их Чернецову.
Изобличенный в двуличии Шадрин не спешил сдавать  студентов Чернецову. Он, казалось, упивался своей властью.
    -  Захочу  сдам.  Не захочу,  не сдам.  Боишься  небось?- говорил его взгляд.
Я смотрел на него,  как на пустое место Жить в одной  палатке с ним мне не хотелось,  и вскоре мне удалось спровоцировать его и ускорить переход к Чернецову.
Однажды «торговец» спросил:
    -  Скоро, господин взводный, будешь нас сдавать?
     - Не терпится тебе, захотел к Чернецову? - оборвал я «торговца».
Я дал  почувствовать  Шадрину,  что боюсь Чернецова.  Он вскочил с нар и скомандовал:
     - Собирайтесь!
Своих однопалаточников Шадрин оставил у себя во взводе, а остальных построил и повел к Чернецову в третий  взвод.  Среди них был  и  я.  Нашу команду остановили у палаток 3- го взвода.  Чернецов подошел к нам.  Взводные командиры поздоровались,  не прикладывая руки к головному убору.
     - Решил отдать их мне? - спросил Чернецов.
     - Ротный приказал, - уклончиво ответил Шадрин.
Командиры переглянулись. Глаза Чернецова смотрели презрительно. У Шадрина глаза забегали, как у уличенного во лжи.
Наш новый командир обратился к нам с речью.  У  него  был зычный бас,  он был псаломщиком. Смысл его речи сводился к одной мысли:
     - Меня называют зверем, но все-таки я тоже человек.
Я бросил из строя:
     - И я не возражаю.
Оба командира с удивлением посмотрели на  меня.  Чернецов улыбнулся, притворился, что не слышал, и повторил:
     - Я все-таки тоже человек.
Вскоре в полк пригнали молоденьких новобранцев и ратников второго разряда старших возрастов. Старикам солдатская премудрость не давалась.  Они смотрели на нее, как на глупую детскую игру. Они  безропотно  сносили  побои   за   свое   нерадение, бесстрастно решали,  кого из начальников убьют, когда будут «в деле». Их формула осуждения была конкретна:
    -  Чего нас морочат!  Научили бы колоть, стрелять и отправили бы на фронт.
Молодежь жадными  глазами  смотрела  на новую обстановку.
Лычки на погонах и георгиевские кресты казались им доступными, желанными. О  золотых  погонах они не мечтали,  это был чуждый для них мир. О поражениях нашей армии они знали очень немногое:  газет  в  лагере не было.  Новобранцы сильно ощущали влияние «кадры». Младшие и старшие унтер-офицеры (кадры) были  грамотны, чувствовали, что старый порядок рушится, но революции боялись. Они помнили 19О5-й год и надеялись до конца войны  отсидеться в тылу.
Командир 4го взвода,  старший унтер-офицер Парфенов,  не скрывал, что он,  бывший питерский рабочий,  был членом РСДРП, но связь с партией потерял. В палатке со мной находился солдат лет 35-ти,  по  фамилии  Репин.  Он окончил Петербургский университет. На мой вопрос, почему он до сих пор не попал в военное училище,  он  ответил  молчанием.  На политические темы он разговоров не вел. Непонятно было: революционер он или сотрудник охранки.
Мой отделенный командир,  младший унтер-офицер  Румянцев, широкоплечий, полнотелый,  с  румяным  лицом  и добрыми синими русскими глазами, миляга парень, дельный и скупой на слова. Он знакомится с новобранцами оригинальным способом.  Один за другим они подходят к нему,  и он пробует  их  силу.  Протягивает каждому свою  правую  руку,  ставит  носок своей правой ноги к носку ноги новобранца и,  напирая своим  тяжелым  корпусом  в сторону сцепившихся  ладоней,  сдвигает  своего  противника  с места. Он не встречает серьезного противника и легко побеждает одного за  другим.  К общему удивлению,  в поединке со мной он терпит поражение.
    -  А ну-ка еще раз, говорит он.
Результат получается тот же.  Это вызывает общее удивление. Я завоевываю уважение товарищей.
Докладывая Чернецову о результатах пробы  силы,  Румянцев говорит:
    -  Понимаешь, ничего я с ним не мог поделать!
Чернецов еле заметно кивает головой. Ему нравятся сильные.
Второй случай,  происшедший со мной, окончательно определил мое  положение  в роте.  Мимо площадки,  где производилось одиночное обучение новобранцев,  проходил генерал Александров.  Заметив, что  мой  ефрейтор расправляет складки на моей казенной, мешковатой гимнастерке, генерал прикрикнул на него:
    -  Не смей трогать солдат руками! Твое место  на расстоянии трех шагов от него.
Ефрейтор растерялся.  Я с любопытством смотрел на генерала. Генерал внимательно посмотрел на меня и сказал:
     - Мальчик  красивый лицом.  А ну-ка,  слушай мою команду: руки по швам! Голову выше! Становись на носки! Сведи каблуки!
Команду он  исполнял сам,  а я его копировал.  Фигура моя выпрямилась, плечи развернулись, грудь выпятилась вперед, мешковатое обмундирование потеряло власть надо мной. Я почувствовал выправку строевого солдата.
Генерал торжествующе бросил ефрейтору:
     - Ну посмотри! Чем не молодец!
О том, что меня похвалил генерал, стало известно всей роте. Вскоре я получил увольнительную записку и поехал в Петроград сдавать химию.
Мне повезло:  профессор Ипатьев принимал зачеты по химии.
Сегодня же  сдам  химию  и  вечерним поездом  обратно в роту. Увольнительная не будет просрочена, - подумал я.
Не обошлось,  однако,  без курьеза. Ипатьев был в военном мундире, с погонами генерал-лейтенанта на плечах.  Вашим  превосходительством я  его не величал,  но солдатской выправки не терял, несмотря на то, что услышал:
    -  Да не тянитесь вы!
Лицо у генерала было  усталое,  озабоченное,  неспособное улыбаться. Он, видимо, ничего хорошего не ждал ни для себя, ни для родины. Экзаменовал он меня снисходительно, что было очень кстати, если учесть, что я больше трех месяцев учебника не открывал. Моя зачетная книжка украсилась отметкой «весьма».
    -  Предупредите,  если вам не трудно, моих студентов, чтоб они поторопились с зачетом по химии.  Ведь я  из  университета ухожу, - сказал Ипатьев и слегка дернул плечом, что должно было означать: ухожу из-за этих погон.
     - Постараюсь,  профессор, ответил я,  а сам подумал,  что сделать это мне не удастся  надо спешить на вокзал.
Уходя из университета,  я оглядел его прощальным взглядом. Я чувствовал, что больше сюда не вернусь. Заныло сердце: что будет с Катей?
Я забываю о том,  что собирался захватить с собой  лекции по дифференциалам.  Университет,  математика, Гюнтер  в прошлом. Я не могу отделаться от мысли,  что  все  мое  будущее  в прошлом. Катя,  думаю я,  не может быть в прошлом.  Все клетки моего здорового, солдатского тела протестуют против этого. Почему я ей не пишу? Почему она мне не пишет? -  спрашиваю я себя.
Она моего адреса не знает,  утешаю я  себя,  хотя  хорошо понимаю, что  с  каждым  бесцельно  прожитым днем писать будет труднее.
Утром и  вечером,  перед  лицом  восходящего и заходящего солнца, рота выстраивается в шеренгу и  поет, орет  молитву «Отче наш». Вместе со всеми ору и я. Эта бессмыслица не лишена элементов поэзии  она роднит с солдатами и на несколько минут уводит от одиночества.  Весь день заполнен солдатской муштрой.  Мне кажется,  что я овладел ею в совершенстве, но она повторяется изо дня в день.  Я огрубел,  окреп.  Винтовка мне кажется невесомой. Съедаю четыре фунта солдатского хлеба в  день.  Не брезгую дурно пахнущей солониной.
Время от времени формируются  маршевые  роты,  идущие  на фронт, но даже и этим путем я не могу вырваться из бессмысленного прозябания. Есть приказ:  студентов на фронт не  отправлять. Фронт  в это время превратился в окопную войну.  Русское наступление на Юго-Западном фронте не было поддержано  другими фронтами и характера войны не изменило. Солдаты, побывавшие на фронте, возвращаться туда  не  хотели.  Осточертело  вшей  кормить! - говорили они.
После вечерней молитвы,  закутавшись в солдатскую шинель, на соломенных матах, положенных на неструганный помост, лежу и размышляю. Холод и сырость осенней ночи в  продуваемой  ветром палатке долго меня не пробирают:  спим мы,  не снимая бумажной гимнастерки и шаровар.  Снимаем только сапоги и портянки. Натруженные от муштры ноги горят,  усталое тело требует покоя, но сон приходит не скоро.  Думаю о том,  что неудачи на  фронтах, потеря западных губерний,  гибель миллионов солдат воспринимаются окружающими меня людьми не как трагедия народа, а как неудача правительства. «Отче наш»,  который мы только что проорали, не отражает тревоги за судьбу русского народа.  Ему,  очевидно, гибель не угрожает.  Неужели многомиллионному народу не надо опасаться истребления?
Бесконечно большие  числа  Гюнтер обозначал через большие буквы алфавита.  Неужели история народов тоже оперирует бесконечно большими числами,  как и математика?  Нет,  здесь только миллионы, сотни миллионов.  Это не бесконечно  большие  числа.  Может быть, гнев многомиллионного народа бесконечен?  Но почему я не ощущаю приближения  этого  грозного  явления?  Почему  не чувствую приближения революции? Математика, Гюнтер  постичь ее не могут. Катя говорит, что есть Ленин, что революция придет. Я задаю себе вопрос: хочу ли я слиться с революцией? Хочу ли занять в ней достойное место?  Отвечаю себе утвердительно и  думаю, что  Катя теперь сказала бы:  «Да,  Гришенька,  ты становишься  карьеристом».
Что теперь делает Катюша? Неужели зубрит, готовится к экзаменам? Она бы теперь еще спросила:  а как насчет Гедеона?  Я бы ответил: сама ведь сказала, что все будет по-честному. Обещала писать мне по-древнееврейски.  Этого она не исполнит, - думаю я.  Война  помешает.  Катя  болезненно-твердо верна своему слову, но этого все-таки не исполнит. Ей не до этого.
Ты ведь  этого  от нее не требовал  она сама это надумала! - пытаюсь я мысленно оправдать ее,  но мне  все-таки  жаль, что Катя  своего  слова не сдержит.  Мысли  мои получают другое направление: а ведь еврейский народ тоже вел  когда-то  войны, полторы тысячи лет назад.  Каждая такая война грозила ему истреблением. Перед лицом неизбежного поражения воины «падали  на свои мечи»  (кинжал,  очевидно,  не еврейское оружие).  В этих условиях Гедеон в глубокой древности изобрел «психическую атаку» и  отбор  спасителей  народа по принципу «не преклоняющихся колен». Ренан пишет,  что Иегуда Макаби «дал себя убить» в неравной борьбе  только из принципа,  запрещающего уклоняться от битвы.
Чего может ждать еврейский народ от победителя в этой мировой войне,  от побежденного, от русской революции? Права жительства, что ли?
Холод начинает пробирать меня. Я накрываюсь шинелью с головой, подтягиваю  босые  ноги,  прижимаюсь  к спящим соседям.  Поздняя, холодная,  ненастная осень. Мы все еще живем в палатках: бараки,  переоборудуемые подрядчиком из старых помещичьих конюшен, еще не готовы.  Ветер угрожающе треплет нашу палатку.  Мы лежим  на  нарах  прячемся под шинелями от холодных капель дождя, дрожим от холода и сырости.
Думаю о том,  что если бы у меня были лекции по дифференциалам и интегралам,  я бы все-таки заставил себя  заниматься.  Меня интересуют  дифференциальные  уравнения,  но приступать к ним можно только,  одолев дифференциалы и  интегралы,  которые кажутся мне скучными.
Не схожу ли я с ума?   задаю себе вопрос, но ответить на него не успеваю. Я слышу:
     - Если бы кто-нибудь согласился,  то мы  бы  могли  искупаться, - говорит Репин, а студенты-однопалаточники смеются. Он не провокатор! решаю я и говорю:
     - Пойдем!
     - Нехорошо пятиться назад, ворчит с сожалением Репин.
Мы вылезаем из-под шинелей,  выходим из палатки и по размокшей новгородской глине шагаем,  с трудом вытаскивая ноги, к берегу реки.  Раздеваемся на мокрой кочке. Мутно-желтый холодный Волхов покрыт рваными,  грязными, пенистыми волнами. Долго думать не  приходится,    холодный  ветер загоняет нас в воду.  Энергично, размашисто «кладу саженки»,  и вскоре тепло и  бодрость разливаются по всему телу. Я рычу от удовольствия. Репин с опаской спрашивает:
     - Чего рычишь?
     - От удовольствия, отвечаю и думаю: чего это он меня боится? Неужели совесть не чиста?
Когда мы вернулись в палатку,  нам сказали,  что приходил Чернецов и обещал,  что о нашей самовольной отлучке не доложит по начальству,  но если мы заболеем, то все обнаружится, и нас будут судить за членовредительство.
Мы не заболели,  но купаться больше не ходили: попасть в дисциплинарный батальон  не  хотелось.  Вскоре полк перевели в казармы. Наша рота заняла утепленную конюшню  с  трехъярусными нарами во всю длину глухой стены.  Вдоль противоположной стены с редкими окнами тянулся широкий проход. У середины этой стены был устроен  внутренний  тамбур,  а  по обеим сторонам от него стояли небеленые кирпичные столбы  печи. У торцовой стены были отгорожены  клетушки  для взводных командиров.  Другие роты заняли такие же бараки,  разбросанные по  казарменному  двору, окруженному высоким  забором.  Вдоль забора день и ночь ходили часовые с винтовками.  В первую же ночь часовой пырнул  штыком солдата, пытавшегося перелезть через забор..  Выход из казарменного двора был через ворота,  где проверяли  увольнительные записки.
Я взобрался на верхние нары и начал обдумывать свое положение, но это было лишнее:  за меня думали вслух мои соседи по нарам.
     - Блохи здесь лошадиные, с клопа.
     -  Завяжи туго рукава,  шаровары и воротник, а то искусают все тело.
     - Наверху лучше: никто тебя не обоссыт.
     - Тут уж со двора не уйдешь! В лагере лучше было.
     -  Да, чего хорошего! Вонища, темнота. Даже письма не прочитаешь!
      - Зато не дует. Мокрые сапоги у печки посушить можно.
      - Да! Сапоги текут, а новых не получишь теперь.
     -  Говорят, царь решил на фронт в лаптях отправлять.
Разговор шел в спокойном,  шутливо-беззаботном тоне,  как будто бессмысленное прозябание в этой конюшне никого не  удручало. У  меня на душе было тревожно,  но я внимательно слушал.  Я, кажется, им завидую, -  мысленно подтрунивал я над собой, завязывая шпагатом воротник, концы рукавов гимнастерки и шаровар.
На следующий день я стоял с винтовкой у забора. Я охранял казарменный двор от общения с окружающим нас  миром.  Я  шагал вдоль отведенного мне участка, стараясь согреть ноги. Портянки были мокрые,  а  тут  еще  после  слякоти  грянул  мороз.  Мне предстояло стоять два часа,  и я думал о том, что за это время можно отморозить ноги. Недалеко от меня вертелся какой-то солдат. Он ждал удобного момента,  чтобы перемахнуть через забор.
Я, однако, не зевал, и он заговорил со мной:
     - Дай перемахнуть через забор.
     - А зачем?
     - Маруха ждет.
     - Маруха с провалившимся носом?
     - Дело солдатское , а рожу можно портянкой накрыть.
Я смотрел на его добротные сапоги с толстыми подметками и думал: хорошо  бы  сорвать  с этого циника сапоги и обуть свои зябнущие ноги! Солдат осмелел и подошел поближе.
     - Стой!  Не подходи! строго сказал я и внимательно оглядел его. Широкое, невыразительное, смуглое еврейское лицо. Коренастая, широкозадая  фигура.  Бельгийцы  про  таких  говорят «Грязное животное».  Я его узнал. Он был из четвертого взвода.  Фамилия его Шик.
     - Бьешь бородатых стариков по лицу,  а сам норовишь улизнуть через забор!
     - Ладно! Слыхал проповедь у попа.
     - Как, у попа? Ты же еврей?
     - Крещеный. Православный.
     - Зачем крестился?
     - Надо было поступить в университет.
     - Студент, значит?
     - Да, юрист.
     - Ну, катись к...... матери.
     - Я тебе это припомню.
Я захохотал. Мне стало легко. Я даже забыл про свои мерзнувшие ноги. Я впервые применил солдатскую формулу, содержащую слово «мать».  Она сорвалась у меня,  независимо от моей воли.  Но смеялся я не по этой причине.  Это животное в  человеческом образе, не подозревая того, облегчило мне душу. Захотелось уйти с поста и написать Кате.  Но я понимал,  что  после  такого большого перерыва писать будет очень трудно.  Если бы Катя теперь заглянула мне в душу,  она бы еще раз  упрекнула  меня  в жестокости. Неужели  нельзя любить без жестокости?  Ведь евреи по природе не жестоки.
Однажды мы всем отделением ели своими деревянными ложками из общего бачка гречневую кашу на русском масле. Гречневую кашу русский солдат любит, а чечевичную ненавидит. Решили изловчиться и получить обманным путем вторую  порцию.  Решили,  что «вольноопределяющему» эта операция лучше удастся.
     - Эй,  вольноопределяющий!  Первый взвод  весь  получил! - крикнул мне раздатчик.
     - Наложи! - Ребята засмеют, если с пустым вернусь.
     - Парень ты хороший. Другому не наложил бы.
Когда я возвращался с полным бачком,  меня заметил взводный Чернецов.  Он усмехнулся, но ничего не сказал. Ребята были очень довольны и решили попытаться получить в третий раз, но я воспротивился этому.
     - Сходи, Целкин! - настаивал Романенко.
     - Заткнись, хохол, ответил я.
     - Нечего «затыкать» меня! Я за тебя дежурю. Вот и сегодня меня опять назначили дежурным.
      - Ладно, пожалуйся царю, - пошутил я.
Когда Романенко заступал на дежурство,  я подошел к нему, вытащил штык из-за его пояса и воткнул за свой пояс.
     - Надо доложить взводному.
     - Хоть Господу Богу!
Романенко вернулся  в  сопровождении Чернецова.  Взводный вытащил у меня из-за пояса штык и отдал его мне в руки:
     - Найдем,   кому  дежурить,  сказал  он  и  презрительно посмотрел на Романенко.
Через несколько  минут  ко  мне  подошел Румянцев и завел разговор об учебной команде:
      Набирают сейчас в учебную команду.
Я не понимал, какая связь может быть между мной и учебной командой, и когда я услышал, что ему поручено узнать, согласен ли я пойти в учебную команду,  я задумался. Чин ефрейтора, который дается  после окончания учебной команды,  меня не прельщал, но в учебную команду я не прочь был пойти.  Мне казалось, что там  меньше будет ощущаться бесцельность моего существования. Посмотрим,  решил я,  что представляют собой азы военного искусства. Когда я собирался дать согласие, Румянцев, истолковавший по-своему мое долгое молчание, ляпнул:
     - В  армии говорят,  что когда приходит хохол,  то первый его вопрос: «Гдэ учебная команда?» А еврей спрашивает: «Иде  околоток?»
Я продолжал молчать.  Румянцев,  следивший за  выражением моего лица, пошел на попятный:
     - Да нет! Это я так...
Он хотел превратить сказанное в шутку,  но было уже поздно. Я сказал:
     - Не пойду в учебную команду. Пойду на частную квартиру.

Занимаю одну из шести коек  в  небольшой  комнате.  Плачу вдове-хозяйке 3  рубля в месяц.  В эту сумму входит и плата за стирку белья.  Я рассчитал, что остатки моих петроградских заработков обеспечат меня надолго, если я ограничусь этим и другим расходом  на ремонт сапог.  Пять моих соседей (тоже  студенты) азартно играют в двадцать одно. Нередко пьянствуют, волочатся за провинциальными красотками.  Смеются надо мной  за мои занятия интегралами.
     - Не сегодня-завтра погонят на фронт, а он в полутьме задачки решает.
У всех  обмундирование перешито, аккуратно пригнано, а у  меня вид серого солдата.  Это тоже является предлогом для насмешек. Я смотрю одинаково снисходительно на их  легкомыслие и насмешки.  К  ним  часто приходят в гости студенты из других домов. Койки сдвигаются, на их  место  устанавливается  большой стол, на котором появляется большой «банк»,  и горе тому, кому счастье изменит!  Картежники безжалостны, в долг карты не дают. Галдеж мешает мне заниматься,  и я ложусь спать.  Просыпаюсь, когда начинают раздвигать койки,  и не даю гасить лампу,  занимаюсь. Меня ругают за то, что мешаю спать. Однажды я заметил в их компании высокого, слегка сутулого, с впавшими глазами, солдата без жгутиков на погонах.  Он играл без азарта. Украдкой косился в мою сторону. Когда он вышел из игры и покинул свое место за столом, мы оказались рядом и заговорили:
    -  Почему не играете? спросил он.
    - А я хотел спросить, зачем вы играете?
     - Вопрос касается всех или только меня?
     - Только вас.
     - Что здесь, по-вашему, странного?
     - Я заметил вашу незаинтересованность в игре.
Мой собеседник замял этот разговор,  и мы  начали  знакомиться друг с другом. Я узнал, что он в 1913 году был исключен из Московского Высшего Технического Училища.  Осенью 1915 года был ранен  под Барановичами и после излечения попал в запасной полк.
     - Кружковец, СД? спросил я.
Он ответил молчанием. Ответил утвердительно одними глазами.
      - А вы? спросил он.
     - Не  дотянулся  еще.  Хотелось бы ознакомиться с теорией революции. Знакомые говорят, что Ленин является общепризнанным авторитетом.
     - Да. Он говорит, что теория без практики мертва.
     - Должен  признать,  что  ваш упрек справедлив.  Изложите вкратце взгляды Ленина.
     - Не взгляды,  а теорию, - поправил он. -  Здесь не место.
Выйдем незаметно отсюда.
Мы долго  бродили  по темным улицам Старой Руссы,  старательно избегая встреч с офицерами.  Мой новый  знакомый  оказался подкованным пропагандистом.  Ленина он боготворил. В его высказываниях я уловил фразы, оброненные Катей, когда мы с ней гуляли по бульварам Москвы. Я спросил:
     -  Где вы были во время процесса Бейлиса?
Он вздрогнул и ответил:
     - В Москве.
      Вы знали «еврейку»? приставал я к нему, но он уклончиво ответил,  что знал  не  одну  еврейку,  и  замял  разговор.  Конспирация, решил я. И мне захотелось поиздеваться над ним. В это время мы проходили мимо моей квартиры. Окно было освещено.  За окном  галдели,  очевидно,  спорили из-за банка.  Я остановился.
     - До дому? спросил он.
      - Сейчас увидите представление, ответил я и  постучал  в окно.
     - Эй, вольноперы, откройте! - крикнул я зычным голосом.
Огонь погас,  шум прекратился.  Я подошел к двери и начал барабанить по ней.  Мы долго ждали и  наконец  услышали  из-за двери:
    -  Кто здесь?
     - Прапорщик Рорждественский! гаркнул я в ответ.
Этот прапорщик-мальчишка был грозой солдат. Многих он довел до суда. Дверь распахнулась. Открывший ее солдат стал сбоку (руки по швам), пропуская нас в темный коридорчик. На кухне на гвозде висела керосиновая лампа.  Я ее снял, зашел в комнату, поставил лампу на подоконник и скомандовал:
     - Встать!
Солдаты валялись на сдвинутых койках,  накрытые через голову одеялами. Притворялись спящими. Я заорал:
     - Так вот как вы проводите время на ваших частных квартирах, вольноперы!  Картишки, водочка, бабы! А может и того хуже  нелегальные собрания?  А на фронте льется русская кровь! Ничего, прапорщик Рождественский сумеет вас довести до суда.
На одной койке изпод одеяла торчали ноги,  обутые в знакомые мне сапоги с толстыми подметками. Я подошел и начал сдирать одеяло с головы владельца этих сапог.  Конец одеяла цепко держали руки «спящего». Когда я наконец сорвал одеяло, на меня глянули широко открытые, испуганные глаза. Я засмеялся, и тогда только  солдат  Шик узнал меня.  Он вскочил и замахнулся на меня. Ударить, однако, не решился.
     - Стоит ли так кипятиться?  сказал я.
     - ..... твою мать! Ты мне банк сорвал!
Тут только грянул хохот. Смеялись все на койках.
      Не ждал такого эффекта. сказал мой пропагандист.
     - А ведь вы могли оказаться среди них,  мой конспиратор, отвечал я ему.  Отвечай: Катю знаешь?
    -  Знаю, - тихо ответил тот.
Через некоторое время я получил по адресу квартиры письмо от Кати:

«Гришка! Ты все такой же. Я очень рада. Твое долгое молчание оскорбляет  меня,  но я не могу сердиться на тебя.  Прости меня, если была с тобой недостаточно ласкова.  Думаю, что твое одиночество теперь  будет  смягчено  и  настроение твое улучшится. Ты сильный,  смелый, правдивый,  таким и оставайся, и я буду тянуться и дотянусь до тебя.
Отец оправился после ранения и  отправляется  обратно  на фронт. Для него судьба армии неотделима от судьбы народа.  Ничем ему не могла помочь.  Мне кажется,  тебе бы это лучше удалось. Мама очень слаба.  Оба они тебе кланяются.  Когда развяжусь с экзаменами, буду слушать в Харькове лекции по бактериологии. При  первой  возможности приеду навестить своего серого солдатика.
Твоя Катя».


«Ты все такой же»  она судит на основании того,  что  ей писал мой  новый  знакомый.  Интересно,  что он написал ей обо мне? Но я не «такой же».  Я ругаюсь,  как солдаты говорят, «на ять». Недавно у меня вторично сорвалось смачное матерное ругательство. Дело было так. Недалеко от нашего казарменного двора находится полуразрушенный  деревянный  мост через высохший ручей. По нему никто не ездит,  но он постоянно охраняется часовыми. Солдат,  очевидно,  обучают  караульной службе по охране мостов. Однажды со стороны моста раздался винтовочный выстрел, и вскоре пошел слух,  что часовой стрелял по солдату, пытавшемуся приблизиться к мосту,  и убил его.  Наша рота высыпала на казарменный двор в надежде узнать подробности. Какой-то солдатик с винтовкой бродил среди нас.  Я на него не обращал внимания, но он подошел ко мне вплотную и уставился на меня. Так мы долго смотрели друг другу в глаза. Я недоумевал, а он терзался сомнениями. Наконец он  преодолел свои сомнения,  схватил меня свободной рукой за рукав шинели и сказал:
     - Пойдем!
Я с силой вырвал руку и потом только спросил:
     - Что тебе нужно?
     - Ан не знаешь?
      -Что тебе нужно?
     - Не видишь, что я с винтовкой?
     - Катись к ..... матери, пока не отобрал винтовку!
Услышав, что с ним  разговаривают  знакомым  ему  языком, солдат оставил меня в покое и подошел к Коптеву. Разговор между ними был вполголоса, и закончил его Коптев громко сказанной фразой:
     - Засранец ты. Людей не понимаешь.
Коптев при этом странно посмотрел на меня. Я к нему подошел и не без труда узнал от него, о чем шел разговор. Оказывается, это был тот часовой, который стрелял у моста. Он промахнулся, и теперь ему разрешили опознать  солдата,  который  пытался приблизиться к мосту. Он пошел в первую роту, потому что там служат евреи, а они, по его мнению, шпионы.
     - Вот  чего  еще не хватает! печально сказал я,  а Коптев искренне пожалел меня. Сказал:
     - Плюнь ты на него.
Я не хотел, чтоб меня жалели  этак и Катя меня пожалеет!
Этот случай   меня   разозлил.  Я  начал  бесстыдно  ругаться.
Бесцельное прозябание стало еще более невыносимым. Катя пишет:

«Твое одиночество  теперь будет смягчено».  Я вспомнил древнеримскую поговорку:  «Темпора  мутантур эт нос мутамур ин илли.» (Времена меняются,  и  мы  меняемся в них). Катя тоже осталась «той же».  Деловитый до сухости тон письма говорит за то,  что она взрослый, закаленный в борьбе человек.
Я озлобляюсь,  а она закаляется.  Я рад за нее, значит, я ее люблю.  Впрочем,  это  не может быть иначе,  прошлое крепко держит. Если бы я мог отдать за нее жизнь,  я бы  это  сделал, но дело  обстоит сложнее.  Надо ей ответить.  Написать правду, без капельки лжи. Как это сделать? Впрочем, она все равно поймет так, как ей прикажет наше прошлое, а оно было без лжи.
Так я размышлял,  когда направлялся на  стрельбище.  Наша рота услышала долгожданную команду: «Винтовки вольно!» Я машинально исполнил команду и тут же услышал от  шагавшего  позади меня Шика:
      - Выше штык!»
      - Собираешься  только  в школу прапорщиков,  а мнишь себя офицером!
      -Разве так штык держат?
      - Именно так, ваше благородие.
      - Всажу штык в ж...!
      - Не справишься со мной, ваше благородие!
На этом  наша перепалка вполголоса закончилась,  взводный напомнил нам, что мы в строю.
Когда мы  подошли  к  стрельбищу  и по команде «Вольно!», «Разойдись!» разбрелись «оправиться» под елочками,  я заметил, что ко мне приближается Шик. Будет драка, решил я, но ошибся,  Шик услужливо предлагал мне бумажку.
- Почему бы Кате меня не любить? Я ведь не Шик, - подумал я.


«Родная Катюна!
Спасибо за   письмецо,  за  заботу  о  моем  одиночестве.
Просишь прощения за прошлое, а оно, по-моему, неприкосновенно, должно остаться таким,  каким оно было, хотя мы сами меняемся.  Да, Катюша,  я осолдафонился. Сам не заметил, как это произошло. Ругаюсь,  как «извозчик»,  злюсь, как черт. Это, вероятно, произошло оттого,  что я часто ощущаю душевную теплоту простых солдат, которым такое поведение не мешает быть людьми. Как тебе нравится моя парадоксальная романтика? Улыбнись!
В общем,  из  меня получился хороший солдат,  и если б я не был евреем, я дослужился бы до унтера! Все мои терзания не мешают мне,  однако,  радоваться  твоими  радостями и печалиться твоими печалями.  У тебя и того,  и другого через край.  Как я хочу тебе добра,  и как я мало могу для этого сделать!  И надо же было так случиться,  что три наиболее близких тебе человека причиняют тебе столько страданий!
Судя по деловому тону твоего письма, ты закалилась, твердо становишься на ноги и имеешь право командовать жизнью.  Что же, Катюша,  я солдат,  подчиняюсь. Постараюсь выйти из одиночества и  доставить  тебе маленькую радость.  Недавно научился петь под аккомпанемент рояля «Черные гусары».  Говорят, у меня этого хорошо получается».

Когда письмо  было опущено в почтовый ящик,  меня ужалила мысль, что упоминание о черных гусарах причинит Кате боль.
     Ты не плачь, не рыдай,
     Моя и не чужая!
     Коль убьют  не грусти,
     Но полюби скорей другого!
Эта загробная бодрость оскорбительна для нас обоих, решил я.
Катя подумает: значит, ты больше не мыслишь нас неотделимыми друг от друга!
Я уставился на почтовый ящик,  как на живое существо, которое может мне посочувствовать. Почтовое отделение ночью закрыто, да и не конспиративно обращаться туда  Володин этого не простит. Я представил себе,  как на глазах Кати  навертываются слезы, и  терзал  себя мыслью,  что я преподнес ей острую боль вместо обещанной «маленькой радости». Из задумчивости меня вывел офицерский окрик:
     - Кругом!
Я повернулся кругом. И увидел перед собой прапорщика Рождественского. Рука сама метнулась к козырьку.
     - Молился на почтовый ящик?-  насмешливо спросил прапорщик.
     - Никак нет,  ваше благородие,  я не молился, - ответил  я ему в тон.
     - Офицеров не замечаешь?
     - Виноват! ответил я и покосился на свои погоны, что означало: у меня жгутики, имеешь право говорить мне «вы». Решил, что бить себя не позволю,  тут нам обоим придет конец.
Прапорщик, казалось, прочел мои мысли и посмотрел на меня оценивающим взглядом. Решал, видимо, насколько безопасно иметь со мной дело. Он смягчил тон и спросил:
     - Какой роты, вольноопределяющийся?
     - Первой роты, ваше благородие!
     - Фамилия?
     - Цейтлин, ваше благородие!
     - Так. А кто вам разрешил именоваться моим именем?
Я был озадачен этим вопросом и не знал, что ответить. Володин, значит,  прав,  за ним ведется слежка. Кто мог донести?  Неужели этот выкрест Шик?  Надо быть осторожным. Не буду слишком прямым, товарищ Володин!
Эти мысли вызвали длинную паузу,  после которой я ответил прапорщику:
     - Простите, ваше благородие! Это была только игра.
     - Охотно прощаю.  Я благодаря этой игре приобрел благосклонность одной особы.  Она бы мне не простила,  если бы я  вас обидел.
Как это ни странно, а тревога за Катю была рассеяна. Надо будет ей описать эту сценку  пусть посмеется, подумал я.
Мой пропагандист продолжал конспирировать. На мой вопрос, как его называть, ответил:
    -  Зови Александром.
Когда я ему сказал, что хочу «работать», он ответил:
     - Мне это известно.
     - Откуда? спросил я.
     - У меня есть некоторый опыт.
     - И что говорит ваш опыт в данном случае?
     - Что вы этого опыта не имеете.  У вас, кажется, сестра в
Гомеле?
     - Да, у меня сестра в Гомеле.
     - Это не совсем то. Там кустари.
     -  А где не кустари?
     - Ну, скажем, в Питере. На Путиловском.
     - Значит, я, кустарь, не должен купаться? Но я не научусь плавать.
     - Нет,  плавать вы умеете. Вы, кажется, купались с Репниным?
     - Да, это так.
     - Будьте с ним осторожны.
     - Я с ним осторожен. А дальше что?
     - А дальше вот что. Я давно думаю, как вас использовать.
     - Это, значит, сложная проблема?
     - Да, не совсем простая.
    - В чем сложность?
     - Вы слишком прямой человек.
     - Это недостаток?
     - Это достоинство, но оно иногда мешает.
     - Вы,  кажется,  дождетесь, что я с вами заговорю на солдатском языке.
     - И с Катей тоже?
     - С Катей нет.
     - Почему?
     - Она этого не заслуживает.
     - А я, значит, заслуживаю. Спасибо за откровенность!
     - Не стоит. Это, кажется, по-вашему, недостаток?
     - Нет,  не недостаток.  Слушайте, я давно задумываюсь над тем,  как вас лучше использовать, и только недавно мне это стало ясно.
     - Что вас осенило?
     - Когда я наблюдал,  как вы  играли в  прапорщика  Рождественского, мне стало ясно, что из вас получился бы хороший офицер. В школу прапорщиков вам нельзя, вы еврей, а в учебную команду можно. Партии вскоре понадобятся люди с военными знаниями.
О моем  разговоре  насчет учебной команды я Александру не стал рассказывать.  Из последнего разговора с ним я сделал вывод, что партия притаилась,  собирает кадры, что в армии у нее сил мало,  и потому приходится излишне  конспирировать.  Задумался я  и над тем,  что Александр назвал меня слишком прямым.  Если он меня представляет себе в виде прямой линии,  то  себя, очевидно, считает  кривой линией. Прямая и кривая могут пересекаться или касаться.  Могут и  не пересекаться  и  не  касаться вовсе. Оба мы выбиты из колеи,  потеряли годы труда, наша личная жизнь стоит перед катастрофой.  Оба мы пришли к революции.  Оба мы честно хотим служить ей, хотя, очевидно, по-разному понимаем термин «честно».  У меня отношение к революции жертвенное, а  у  него   сугубо деловое.  Он,  очевидно,  революционер-профессионал, ко мне относится снисходительно.  У меня  же тяга к интимной близости,  тоска по точным наукам,  от которых меня дважды оторвали.  Большевистская  его  целеустремленность мне, однако, близка  похожа на математику. Почему он все-таки легко переносит отрыв от своей альма матер? А вот Катя сочетает науку с революцией.
Долгожданная революция,  неизбежность которой была ясна и солдатам, и офицерам,  грянула для всех неожиданно.  Мы знали, что в столице рабочие,  доведенные голодом до отчаяния, бастуют, громят   продовольственные   склады,  обезоруживают  полицейских. Наш полк был расположен не так уж далеко от Петрограда, и слухи о том,  что там творится,  до нас доходили разными путями. Было неясно,  однако, как поведет себя армия. И вот до нас дошел слух о том, что казацкий офицер зарубил шашкой полицейского пристава,  приказавшего стрелять в рабочих, наводнивших центр  города.  Этот слух словно молния ударил по палочной дисциплине, которая регулировала отношения между  солдатами  и офицерами. Парализованная  дисциплина  уступала  место вражде.  Был случай,  когда неизвестный солдат избил до потери сознания офицера за  то,  что тот потребовал отдать честь.  Стало ясно, что солдат использовать  для  защиты  старого  порядка  больше нельзя.
Отречение от престола Николая и Михаила  было  воспринято всеми, как  нечто  само собой разумеющееся,  как и образование Советов рабочих и солдатских депутатов. Вопрос о создании правительства казался  делом будущего.  Командир полка сделал попытку зацепиться  за  авторитет  главнокомандующего,  Великого Князя Николая Николаевича.  Полк был выстроен в каре. Огромный бледно нарисованный портрет Великого  Князя,  поставленный  на видном месте, взывал к дисциплине, о которой полковник неумело говорил. Когда командир поздоровался с полком, ответ был весьма не дружный, несмотря на то, что какой-то офицер дал сигнал, рубанув воздух шашкой.  Шеренги плохо равнялись,  несмотря на команду «Равняйсь!»   Один  офицер,  отдавая  дань  революции, вместо команды «Равняйсь!» подал команду:  «разойдитесь, пожалуйста!» Это  вызвало презрение солдат,  воспринявших эту команду как необязательную. Этот фарс больше не повторялся. Офицеры осознали  свое бессилие и без борьбы уступили власть солдатским комитетам,  в которых засели новоиспеченные революционеры  эсеры и меньшевики. Командир полка и другие ненавистные солдатам офицеры типа Рождественского исчезли,  их куда-то перевели. Кадровых офицеров в полку осталось очень мало. Офицеры военного времени играли роль посторонних наблюдателей.
Гнев солдат обрушился на интендантов. Сапоги и обмундирование давали только маршевым ротам.  Особое недовольство вызывала чечевичная каша и вонючая солонина. Комитет организовал солдатский контроль хозяйства,  но это мало помогало:  продуктов и  обмундирования не хватало.  Наладить хозяйственную жизнь полка комитеты не могли, разваливалась экономика всей страны.  Трудовое население  городов  голодало.  Крестьянское хозяйство было лишено рабочей силы,  все работоспособное  население  деревни было  мобилизовано.  Страна была не в состоянии кормить, обувать, одевать и вооружать многомиллионную армию. Необходимо было демобилизовать армию и дать крестьянам землю. Мне это было ясно, как теоремы и задачи в учебниках Гюнтера.
Я чувствовал,  что  долг чести приказывает решать задачи, ставшие перед страной.  Меньшевики и эсеры отказывались их решать и валили все на Учредительное собрание. Ясность мысли родила ораторские способности.  Я начал выступать на митингах  и собраниях. Часто  вспоминал сказанные однажды Катей слова: «Перед революцией тоже надо быть  честным».А  Александр  говорит, что я слишком прямой человек.  Но разве можно быть честным, не будучи прямым?  Оба они искровцы,  но между  Катиным  термином «честный» и термином Володина «слишком прямой»  пропасть.  Я, как математик, понимал, что каждый из этих терминов имеет свой собственный смысл. Я очень хорошо понимал Катю и плохо понимал Володина, но игнорировать его не мог.  Я,  кается,  нахожусь в пропасти между Катей и Володиным, мысленно посмеялся я над собой.
Частые выступления  на митингах и собраниях оказались нелегким делом,  гораздо более трудным, чем солдатская муштра. К ночи я чувствовал себя разбитым,  часто шла кровь из носа.  Я, однако, не прекращал своих выступлений. Квартирная хозяйка однажды мне сказала:
     - Кровь из носу, а свое хочешь взять!
     - Ничего не хочу я взять  хочу за правду постоять.
Она поверила, сказала:
     - Ничего!  Эта кровь,  значит, у тебя лишняя. К шлюхам не ходишь ведь. Хорошо ты вчера говорил на митинге.
Однажды, когда солдаты расходились после митинга, я услышал:
     - Хорошо говорит, да что из этого получится?
Я пошел за этим солдатом.  Тот, видимо, не хотел вступать со мной в разговор и продолжал свой путь. Я стал поперек дороги и посмотрел ему в глаза. Глаза его показались мне правдивыми, и я сказал:
    - Если  честные  будут  бояться,  то  будут   действовать бесчестные. Этого ты хочешь?
Солдат молчал,  но это молчание было красноречивее  слов.
Около меня  начали группироваться доверявшие мне солдаты.  Они одобряли мои выступления,  но сами не выступали,  язык  у  них развязывался очень  медленно.  Крепко ко мне привязался солдат из крестьян,  по фамилии Цанин.  У него была крепкая голова на могучих плечах, широкое розовое лицо и широкая, не принимавшая компромиссов душа. Он очень хорошо играл на гармошке и с ватагой поклонников его таланта ходил с песнями по улицам городка.  К этим хождениям он привлекал и  меня    стремился,  очевидно, сблизить с народом.  Он не умел выступать на митингах,  а я не умел петь его вольных песен. Мы дополняли друг друга. Он лютой ненавистью ненавидел молодых офицеров,  объявивших себя эсерами, и готов был учинить над ними расправу. Я его сдерживал:
     - Ты - Цанин, а не Разин.
     - А ты, Цаплин, тоже не Разин.
     - Я не хочу быть Разиным.  Он потерпел поражение,  а я не хочу, чтоб революция потерпела поражение.  Ты ненавидишь помещиков и  вместе с ними всех интеллигентных людей.  Это несправедливо. Нельзя учинять подобную расправу только  потому,  что ты их ненавидишь.
     - А за что можно учинять расправу?
     -  За контрреволюцию.
     -  А они, по-твоему, за революцию?
     -  Нет, они колеблются. Некоторые уже называют себя левыми эсерами. Они читают буржуазные,  а не рабочие газеты,  им  еще страшно назвать себя большевиками.
     - Что ж, мы их ждать должны? До каких пор?
     - Не  забывай,  что  большинство крестьян тоже еще боится слова «большевик».  На митингах молчат. Наше дело развязать им языки.
     - Значит, митинговать? До каких пор?
     - Ленин скажет.
     - Ленин скажет. А ты, значит, не можешь сказать?
Я задумался.  Упрек  был справедлив.  Многое мне было неясно. Лозунг «Штык в землю!» казался мне равнозначащим безоговорочной капитуляции перед немцами.  Когда я заговорил об этом с Володиным, он мне сказал:
     - Ты не веришь в революцию. Немцы последуют нашему примеру.
    -  Знаешь ведь,  что немцы берут в плен наших солдат, пришедших бороться с ними. Встречают их огнем.
     - Это  проделки немецких офицеров.  Солдаты вскоре разберутся.
     - А  не задушат они революцию,  пока мы будем ждать этого
«вскоре»?
     - Войну  мы  проиграли.  Надо  выходить  из  нее  любыми средствами. Чем скорее,  тем лучше для революции.
Он говорил уверенно.  Покровительственным тоном. Сам старался держаться в тени. На митингах не выступал,  у него болело горло.  Умудрялся  часто  надолго  отлучаться в Петроград,  очевидно, держал связь с партией. Мои выступления он снисходительно одобрял. Когда собирался в Петроград, спрашивал:
     - Справишься тут один?
     - Душа  моя  не приемлет твоей снисходительности, - откровенно и беззлобно отвечал я.
Когда у  меня  сорвался  ответ  Цанину «Ленин скажет»,  я вспомнил свой разговор с Володиным и подумал: скажет через Володина. Я  задумался,  забыл  про Цанина и был удивлен,  когда услышал:
     - Ну чего задумался? Я тебе верю больше, чем Володину.
Он тоже живет больше чувством, чем рассудком  подумал я, а Цанину сказал:
     - Наша задача  развязать языки мужичкам в солдатских шинелях. А потом видно будет.
Для убедительности ткнул его кулаком в грудь,  а он ответил:
     - Ладно, развяжем. Они тебя любят!
Моя популярность росла.  Ко мне начали обращаться с жалобами и доносами.  Жаловались на сапожников,  которые не  чинят сапог, на раздатчиков,  выдвинутых солдатскими комитетами,  за то, что те воруют. Насчет сапожников пошел к командиру полка.  Полковника Кавесского сменил капитан Черняк. Вопреки своей фамилии, он оказался кадровым офицером, засидевшимся в капитанах.  Он ладил с солдатскими комитетами и не удивился, когда я к нему обратился:
     - Среди солдат большое недовольство: не чинят сапог.
     -  Полковому комитету известно положение с  обувью.  Новых сапог нам не дают.  Сапожников в полку мало. Может быть, большевики нам что-нибудь посоветуют.
     - Раньше положение, как будто, было менее остро.
     - Раньше мы выжимали сок  из  сапожников.  Каждую  неделю несколько человек из них хоронили.  Теперь сапожники под защитой революции.
     - А нельзя ли обучить сапожному ремеслу достаточное количество солдат?
     -  Солдаты нужны фронту.  Мы пока еще воюем.  Поговорите с комитетом.
Капитан не преминул затронуть и общеполитическую тему:
     - Вот вы большевик, а я вам скажу: историю обмануть нельзя.
    -  Большевики  честные люди.  Никого не хотят обманывать. Тем более,  старушку историю.  Наоборот,  мы хотим ей помочь, - сказал я капитану.
В полковой комитет я не пошел. Там тоже думают о войне до победного конца. Сапог достать эсеровский комитет не может, но с распределением наличных продуктов можно справиться,  подумал я и пошел говорить с раздатчиками.  Там оказался солдат, которому я недавно стал поперек дороги.
     - Ты раздатчик? спросил я его.
     - Так точно! ответил тот, как старому знакомому.
     -  Говорят, что раздатчики воруют. Не надо этого делать.
      - Я не ворую. Когда отпускаю масло, намажу иногда на хлеб немного. Это вроде полагается. Если нельзя, не буду.
Глаза чистые. Верить ему можно. Сказал ему:
     - Не об этом разговор.  Ты меня понимаешь?  Последи, чтоб другие тоже не воровали.
     - Будет исполнено!
За моей спиной зашептались:
     - Что он у тебя просил?
      - Да не просил!  Понимаете,  чем человек дышит,  по глазам видно, что ему верить можно.
Мне доверяют. Меня слушаются. Скоро меня выберут командиром полка, придется полк вести за революцию, а я не удосужился даже учебную команду окончить, -   издевался я над собой.  Вскоре меня начали выбирать председателем на митингах.
Эсеры решили  положить конец влиянию большевиков в полку.
На митинге выступил присланный эсеровским ЦК пропагандист.  Он отрекомендовался политкаторжанином  и оказался весьма опытным в делах пропаганды.  Смысл его обтекаемых фраз сводился к  тому, что крестьяне  землю  получат от Учредительного собрания,  что война будет закончена почетным,  приемлемым для России  миром, что не надо чинить препятствий временному правительству в проведении этих мероприятий. Эсеры и меньшевики организовали своих сторонников,  аплодисментами  и  криком поддержали оратора, который собирался протащить резолюцию о  поддержке  временного правительства. Моя задача заключалась в том, чтобы эту резолюцию провалить. Оратору я сказал, что резолюция будет поставлена на голосование после того, как она будет обсуждена.
     - Правильно!  Имей в виду,  я привел оратора от ЦК.  Дашь ему слово, шепнул мне Володин.
Я дал слово оратору-большевику. Его все время перебивали, и большого впечатления он не произвел.  Потянул за язык «молодых эсеров». Их неумелые выступления рассеяли впечатление, произведенное политкаторжанином.  Воспользовавшись  этим,  я взял слово. Высмеял незадачливых ораторов.  Один из них бросил  эффектную фразу:
     - Земельный вопрос очень сложен. Чистосердечно признаюсь, что сам его решить не могу. Хочу научиться его решать вместе с вами.
     - Если  молодые  эсеры  честно признаются,  что земельный вопрос им не под силу, то мы, большевики, конечно, им поможем.  Не надо мешать крестьянам делить помещичью землю.  Не надо путаться в ногах.
Одобрительный хохот показал, что я овладел вниманием солдат, и я пошел в наступление на старого эсера:
     - Наш  уважаемый  представитель эсеровского ЦК предлагает нам ждать с этим вопросом до Учредительного собрания.  В сказках говорится: « Встань передо мной, как лист перед травой», но если мы по сказке будем стоять,  то дождемся стражников и казаков с нагайками. Вспомните 19О5-й год.  История говорит, что революции делали и другие народы,  и побеждала она только тогда, когда земельный  вопрос решался в пользу крестьян.  Неужели мы допустим, чтобы революция потерпела поражение,  как в 19О5 году? Этого, что ли, хотят эсеры?
Страсти разгорелись. По толпе пошли волны. Я услышал выкрики: «Сам   предатель!»,  «Иуда!»,  «Долой  его!»,  «Убьем!», «Большевик!»
Володин смотрел  на  меня  со  скептической усмешкой7 «Не струсишь?» говорила эта усмешка.
Я не  струсил.  Поднял  руку,  жестом  водворил тишину и крикнул:
     - Тут мне угрожают расправой. Хотят запугать. Не запугаете! Я не отказываюсь пострадать за правду.
На трибуну  взобрался  дородный,  бородатый солдат.  Солдатская гимнастерка не могла скрыть мужицкой фигуры.  Не прося слова, он заговорил:
     - Тут кричат «Большевик!»,  «Большевики предатели!» А ведь они нашу  сторону  тянут.  А  что касаемо,  говорят «Убьем!»  троньте только,  гады!  Мокрое место от вас останется.  Так  и скажи своему начальству: ждать не будем. Землю возьмем! обратился он к политкаторжанину.
Языки развязываются! подумал я и тут же увидел, что развязываются не только языки: Цанин и Коптев отбирали винтовку у какого-то солдата.  Цанин  с  отобранной винтовкой прокладывал себе дорогу к трибуне.  Взобрался на трибуну,  оттеснил выступавшего солдата  и  на глазах у митинговавших вытащил из магазинной коробки обойму с четырьмя патронами,  щелкнул затвором и выбросил  из винтовки боевой патрон.  Коптев держал за ворот гимнастерки обезоруженного солдата.
    -  Смотрите,  товарищи,  что делают! Вы подослали?  обратился Цанин к стоявшему рядом прапорщику.
Это было несправедливо  прапорщика я не знал.
     - Цанин, не срывай митинг! Коптев, отпусти его! скомандовал я.
Цанин подчинился, а Коптев, не отпуская солдата, вопросительно смотрел на меня. Он только тогда отпустил солдата, когда я второй раз крикнул «Опусти», не удержался, однако, и ударил его кулаком в лицо.
     - Теперь можно принять резолюцию, сказал  я  эсеру  и прибавил:  С некоторыми, конечно, поправками.
Резолюцию подготовил Володин,  и я ее зачитал.  О доверии временному правительству в ней не было ни слова. Полк требовал немедленной передачи земли крестьянам для выкупа,  национализации промышленности, скорого мира.
     - Я привезу тебе партийный билет, сказал Володин
     - Неужели это так важно? спросил я в ответ.
     - Да, важно.
В тоне его не было прежней снисходительности.
      - Сыграем сегодня в футбол? спросил меня молодой прапорщик.
     -  Если вы подождете, пока мы оформим резолюцию.
Прапорщик подождал.  Мы  ушли с митинга вместе,  и у нас произошел следующий разговор:
     - Начальство не возражает против вашей игры с большевиком?
     - Не интересовался мнением начальства.
     - А ваше мнение по этому вопросу?
     - Я считаю, что с вами работать можно. Вы ведь не Цанин.
     - А что вы имеете против Цанина?
     - Он в каждом интеллигентном человеке видит помещика.
     - Нет, во мне он не видит помещика.
     - Ну, это потому, что вы еврей.
     - А вы, простите, не сын помещика?
     - Нет,  я сын профессора.  Студент. Завидую вашему умению говорить с народом.
     - Этому вас, конечно, не могли научить ни в Высшем Техническом Училище, ни в школе прапорщиков?
     - Я окончил Павловское военное училище.  А вас где  этому научили?
     - Меня тоже этому не учили.  Делаю все,  что  приказывает совесть.
     - Очень приятно слышать. Я хотел предупредить*, вас отправят в военное училище.
     - Таким путем хотят от меня избавиться?
     - Нет, не только для того, чтоб избавиться от вас. Офицеры нужны: временное правительство готовит наступление.
     - Многому вас научили в военном училище?
     - Нет. За четыре месяца многому не научишься. Азы только.
     - И что вы мне посоветуете?
     - Отправляют в Павловское и Владимирское училища. Советую идти во Владимирское. Могу устроить, чтоб вас туда отправили.
      - А какое училище лучше?
      - Павловское. Но вам лучше во Владимирское.
      - Я вас не понимаю.
      - Видите ли... В Павловское отправляют кадетов, а они издеваются над евреями. Ваши коллеги...
      - Ну тогда устройте,  чтоб меня отправили в Павловское. Я этого не боюсь.

Меня отправили  в  Павловское военное училище.  «Павлоны» считались аристократами среди юнкеров.  Одели меня в новые шаровары и гимнастерку.  Сапог не было, и мне выдали материал на сапоги. Я попросил солдата-сапожника  срочно  сшить  за  плату  сапоги из полученного материала, но тот мне отказал:
     - Когда ты председательствовал на  митинге,  ругали  нас, сапожников.
С Володиным я не мог посоветоваться,  он дезертировал.
Катя не любила офицеров.  Не приедет проведать меня,  теперь я уже не серый солдатик, а «павлон». Думал о том, как эту новость воспримет мать.  Решил, что она предпочтет видеть меня офицером, а не серым солдатиком.  Терзал себя тем, что покидаю пост в борьбе за революцию. Утешал себя тем, что делаю это поневоле и всего на 4 месяца.  Как развернутся  события  за  это время, я  не  знал,  но на душе оставался горький осадок из-за того, что я без сопротивления отправляюсь в логово  реакции  и антисемитизма. Меня влекло туда,  как Самсона к филистимлянам.  Какая-то неведомая сила тянула меня в стан  врагов  еврейского народа. В  стан  врагов,  впитавших  с детских лет ненависть и презрение к евреям.  Мне хотелось увидеть этих  врагов  своими глазами.
Погожее летнее воскресенье. Нас шестеро солдат. Мы расположились под  елочкой в роще на Новгородской земле.  Сегодня я уезжаю в Петроград, в Павловское военное училище. импровизированные проводы  организовал солдатик Рябчиков.  До мобилизации он был рассыльным в универсальном магазине.
Проводы невеселые. Цанин давно забросил свою гармонь. Сегодня он упорно молчит. Он удручен дезертирством Володина, моим отъездом.  Молчит и Коптев.  Мы все молчим. За всех говорит Рябчиков. Он хвастает своими победами над барыньками,  которым носил на квартиру их покупки.  Это успеха не имеет, и он переходит на анекдоты:
     - Одна девушка советовалась со своим приятелем,  выходить ли ей замуж за еврея. Приятель ответил: Выходи хоть за татарина, но первая ночь моя!
Дальше смаковались подробности сцены объяснения обманутого мужа с молодой женой.  Меня этот обидный анекдот не задевает. Коптев в мою защиту кидает рассказчику обидное ругательство. Рябчиков отмахивается:
     - Ничего!  Пусть его благородие послушает.  Небось,  скоро приедет в золотых погонах! Нас знать не захочет.
Пархутин обращается ко мне:
    -  Мы с тобой друзья,  но это потому, что я тебя слушаюсь. А как же, если будешь офицером, и я тебя не послушаюсь?
     - Зарублю на месте, отвечаю я.
Царев нервно реагирует:
     - Не успел нацепить погоны, а уже рубит русских солдат.
     - Какой он солдат,  если меня не слушается,  - отмахиваюсь я, не обращая внимания на «русских».
     - Он настоящий офицер.  Никакой у нас с ним вражды не будет, - становится на мою защиту Пархутин.
     - Сам понимаю, - оправдывается Царев и прибавляет, обращаясь ко мне:
     - Прапорщику понадобится шашка. Зайди в нашу мастерскую,  поставят хороший клинок. Скажи,  Царев послал.
     - Ладно,  спасибо! Пока мы трезвые, у меня ко всем разговор: Володину пришлось дезертировать.  Меня отправляют.  Цанин остается один.  Не давайте большевика в обиду. Наступает трудное время.
Выпили водки.  Спел на прощанье «Когда я на почте  служил ямщиком». Теперь уж не Цанин пел для меня, а я пел для Цанина.  Откуда только голос взялся! Неужели от самогона? Цанин от моей песни не стал более разговорчив.
Когда пришел на квартиру, хозяйка сказала:
     - Не доводилось видеть вас пьяным.
     - Вот и довелось, ответил я.
     - Вам письмо и посылка.
Я знал,  что письмо от Кати,  а посылка от  матери.  Катя писала:
«Гришка! Пишешь, что тебя откомандируют в Павловское Военное Училище. Понимаю, что тут не обошлось без твоего согласия.  Пусть будет так,  как тебе хочется.  Напишу об этом отцу.  Это единственное, чем я могу порадовать его.  Выслала тебе в адрес училища тысячу рублей.  Среди привилегированной молодежи  тебе без денег  будет неудобно.  Не вздумай травмировать меня своим отказом эти деньги получить и прокутить.  Мама  очень  больна.  Отец в большой опасности. Они оба меня щадят. Пощади и ты меня.
Твоя Катя».
Посылка содержала:   фунт  копченой  колбасы,  полбутылки спирта, маленькую баночку вишневого варенья  и  большую  белую халу. Сестры  писали,  что в Петрограде голодно,  и потому они решили воспользоваться любезностью студента Вермеля  («торговца»), возвращающегося  в  полк из отпуска,  и передать мне маленькую посылку.


В Петроград  я  приехал рано утром и с переполненным вещмешком за плечами отправился пешком в Павловское Военное  Училище. Когда  подходил к училищу,  зашел в большой продовольственный магазин. Приказчики стояли без дела. Торговать, очевидно, было  нечем.  Я подошел к одному приказчику и попросил его взять у меня на хранение до вечера кое-что из моего  вещмешка.  Я объяснил ему, что командирован в военное училище, и мне неудобно являться туда с переполненным мешком.  Когда  я  вытащил большую халу из белой муки,  он был очень удивлен: в Петрограде, очевидно, белого хлеба давно не было.
После медицинского  осмотра «прикомандированных» выстраивают и ведут на учебный плац. Едва переступив порог двери, кадеты вольным  движением  кидают свои тощие узелки на землю.  Я следую их примеру и кидаю свой вещмешок.  На плацу, в ожидании разбивки по  ротам,  все  смешиваются.  Выходцы  из разных кадетских корпусов начинают знакомиться между собой.  Я  стою  в позе стороннего наблюдателя.  Изучаю физиономии.  Читаю на них холодную, презрительную, дворянскую вежливость. Так и подмывает сорвать эту вежливость, как плохо надетую маску. Но срывать ее не приходится,  она сама спадает, и на лице появляется наглость. Группа  кадетов начинает перешептываться.  Один отделяется и подходит к поджарому,  стройному брюнетику с  кадетскими погонами и запевает первый куплет юнкерской «Азбуки химии»:
     Арбуз на солнце любит зреть,
     Армяшка в..................
Далее следуют нецензурные строчки,  очень обидные для армян.
Кадет-армянин ограничивается    блуждающим    ненавидящим взглядом, который  задерживается  на  моем  лице.  Он ищет сочувствия,  очевидно, принимает меня за армянина. В «Азбуке-химии» куплета про евреев нет,  но это не значит, что я гарантирован от подобных неприятностей.
Разбивка окончена.  Я  попадаю  во второй взвод четвертой роты первого батальона,  расквартированного в главном  корпусе военного училища. Ко мне подходит кадет, косится на мои погоны и вежливо заговаривает со мной:
     - Можно вам сделать одно предложение?
После сцены с армянином  я  насторожен.  Кадеты  общались между собой, а людей с солдатскими погонами вежливо не замечали. Я, однако, вежливо отвечаю:
     - Я вас слушаю.
     - Я попал во второй батальон, а вы в первый.
     - Что из этого следует?
    -  Поменяемся местами. Вам ведь все равно.
     - Вы  хотите сказать,  что с меня хватит чести служить во втором батальоне.
Кадет удивлен и смущен моим вызывающим тоном и лепечет:
     - У меня там друзья из одного корпуса.
Я добиваю его резким отказом:
     - Никакими обменными операциями не занимаюсь.
В каптерке  меня  переодевают с ног до головы.  В зеркале вижу себя заправским юнкером с красными,  обшитыми золотом погонами на  плечах.  Вид у меня моложавый,  и мне иногда задают вопрос:
     - Из какого корпуса?
Я отвечаю:
     - Из 179-го пехотного.
В курилке один юнкер забавляет своих товарищей рассказом на тему о похождениях незадачливого гимназиста,  командированного в Павловское Военное Училище.  «Артист» успеха не  имеет: кадеты презрительно  косятся  на него,  они приходят в военное училище, как в родной дом.  Ко  мне  подходит  юнкер  старшего курса и завязывает разговор:
     - Из какого корпуса?
     - Из Петроградского университета.
     - Вам придется перестраиваться.
     - Интересно! Под какую идеологию я должен перестроиться?
     - Никаких идеологий.  Ругайтесь безбожно,  несите  всякую похабщину, пейте водку,  не уклоняйтесь ни от каких столкновений.
     - Это тоже идеология.  Не знаю,  однако,  кому и для чего она нужна. Вы не можете мне объяснить?
     - По  правде говоря,  я над этим не задумывался.  Мне это казалось естественным. А ваша идеология какая?
     - Мон дессу,  мон руа, ма фамм. Так, кажется, гравируют на своих перстнях павлоны?
     - Вы хотите быть идеальным павлоном?
     - Нет, это я помогаю вам формулировать ваши убеждения.
     - Спасибо за помощь. А сами вы на этот счет что думаете?
     - Я думаю,  что революция смела в  мусорный  ящик  старую идеологию. Перестраиваться придется вам.
     - Я сын полковника.  Знаю историю всех полков русской армии. О революции никогда не думал, но это, по-моему, не оправдывает вашего враждебного тона. Ведь я по-дружески обратился к вам.
      - Не обижайтесь.  Лично против вас я ничего не  имею.  Вы мне нравитесь, но правда есть правда: придется нам подумать о революции, о народе, о декабристах.
Мы разговаривали громко,  и на нас начали коситься весьма недружелюбно. Мой собеседник улетучился,  а я подумал  о  том, что здесь  я  обречен  на блестящую изоляцию.  Связь с партией оборвалась. В условиях,  когда большевики уходили в  подполье, восстановить ее будет трудно.  На самовольную отлучку при сохранившейся в училище воинской дисциплине надеяться  не  приходится. Остается  отдаться военному искусству.  Слишком большую цену я заплачу,  кажется,  за четыре месяца учебы.  Катя  была права, снисходительно прощая мне мое легкомыслие.  Тысячу рублей я все-таки с павлонами не прокучу. В этом Катюша ошиблась.
Наша четвертая  рота  занимает  второй этаж главного корпуса. Широкое и длинное помещение разделено коридором с  дверными проемами  без  дверей.  Левая половина отведена для 17-го выпуска военного времени,  то есть, для вновь зачисленных. Наши койки, аккуратно  застланные добротными одеялами,  выстроены в длинный ряд. Между койками изящная тумбочка и табурет. К спинкам коек  прикреплены визитные карточки с фамилиями их обладателей. Мой сосед справа - Петкевич. Следа дверной проем.
Хватит мне одного соседа, думаю я.
На столах, в красивых рамках под стеклами, висят документы разных  времен.  На  одном читаю изящно написанное по-французски дружеское послание французской военной школы Павловскому училищу,  которое именуют «Эколь Поль». Правая половина помещения отведена для 16-го выпуска и мало отличается от левой.  Она заканчивается  у торцовой стены не отгороженным просторным пролетом с одной,  отдельно поставленной койкой.  Стены здесь разукрашены роскошными литографиями на исторические темы. Когда я их внимательно рассматривал,  ко мне вплотную подошел юнкер-фельдфебель с недовольным лицом, на котором был немой вопрос:
    -  Что скажете в свое оправдание?
Я не знал за собой вины и недоуменно молчал. Пришлось заговорить фельдфебелю:
    -  Какое право вы имели зайти без  разрешения  в  фельдфебельскую?
В армии у солдат была традиция не стучать в дверь начальника, а  распахнув ее рывком,  переступить через порог и тогда только, взяв под козырек, выпалить: «Разрешите войти, вашбродь!»
Здесь не было ни двери,  ни порога.  Их заменяла традиция Павловского Военного училища,  которую я нарушил. Мне не хотелось оправдываться незнанием традиций, и я сказал:
     - Виною является чрезмерный интерес к исторической гравюре. Мой ответ понравился, и фельдфебель сказал:
     - Взыскания не будет.
Вместо изучения задач революции придется,  очевидно,  заняться изучением традиций Военного училища,  основанного императором Павлом Первым, - издевался я над собой.
Обедать в столовую нас повел дежурный по роте юнкер.  Эта операция тоже  имела свои традиции.  Об этом шептались в строю всеведущие кадеты. Я узнал, что скомандовать «Смирно! Равнение налево!»  необходимо у такой-то колонны, где нас встретит дежурный офицер.
Мы уселись за длинный стол, накрытый белой скатертью. Мой визави протянул мне французскую булку,  которую мы должны были переломить (тоже  по  традиции).  Против каждого из нас лежала серебряная ложка.  Кадеты вполголоса говорили о том, какой император и в какое время соизволил одарить «павлонов» этой монаршей милостью.
Кадеты ели мало.  Я быстро справился со своими порциями,  мой желудок привык к солдатским порциям. Мой сосед заметил это и попросил  съесть  его  макароны.  Не  успел  я исполнить его просьбу, как около меня очутилась еще одна тарелка с макаронами. Я  заподозрил  издевку  над собой и вызывающе посмотрел на своего соседа.
      Если  одолеете  эту порцию,  вы сможете претендовать на почетное звание «обжора 4-ой роты». Это традиция.
Я съел макароны и объявил, что больше не хочу ни макарон, ни почетных званий.  Юнкера засмеялись,  а мой визави сказал с завистью:
     - У него адский желудок.
Обед закончился не без нарушения традиций: какой-то юнкер пытался стащить серебряную ложку. Его поймал на этом солдат из хозяйственной команды.  Начальство училища предусмотрело такую возможность и поставило за нашими спинами солдат.  Этим  незадачливым юнкером был,  конечно, не я. Я вспомнил солдат, с которыми служил. Сравнил их с юнкерами и сделал вывод: сравнение явно в пользу солдат.  На сегодня хватит с меня традиций! подумал я, ложась на свою койку.
Я ошибся.  Ночью  меня разбудил дежурный по роте.  Я спал крепко, и он тряс меня за плечо.
     - В чем дело? спросил я.
     - Вы неправильно сложили свою одежду.
Пришлось признаться,  что этой традиции я не знаю. Дежурный ответил, что в этом случае надо спросить соседа.
     - Сейчас разбужу Петкевича и спрошу его!
Юнкер улыбнулся и сказал:
     - Не надо будить.  Посмотрите,  как он сложил. Складывать надо квадратиками. Главным событием второго дня моего юнкерства было получение учебников.  Я узнал,  что нам будут преподавать ряд дисциплин:  тактику, топографию, фортификацию, администрацию, артиллерию, пулемет. Все это может пригодиться революции, подумал я,  рассматривая вечером у своей  тумбочки  полученные книги, но взводный, проходя мимо, сделал мне замечание:
- Довольно зубрить, прикомандированный!
Это таки традиция! мысленно иронизировал я. Впоследствии я убедился,  что иронизировал зря: юнкера и преподаватели-офицеры серьезно относились только к серьезным занятиям (муштровке), которые отнимали полдня.  Вторую половину дня мы  слушали лекции. Одной из главных наук была тактика пехоты.  Читал полковник Бородин, автор учебника. Кадеты, связанные дисциплиной, сидели смирно и слушать не мешали. Я заметил, что в своей лекции Бородин, говоря о шпионах, отдал дань революции. В учебнике черным по белому было написано,  что шпионами главным образом бывают евреи.  На лекции он об этом не упомянул. Мне хотелось нарушить дисциплину и заметить ему,  что, очевидно, революция вынудила его к идейным  сдвигам,  но  вид  у  него  был, несмотря на полковничьи погоны,  далеко не офицерский.  Не был он похож и на ученого.  Военный чиновник  решил я и от своего намерения отказался.  Слушал  я  внимательно всех преподавателей-офицеров. Хорошо понимал, что слушать мало, что надо заниматься. Злился,  что не дают заниматься по ночам. Ладно, решил я, если хотите сделать из меня царского офицеришку, то я помогу вам в этом,  и начал серьезно относиться к строевым занятиям. В этом мне никто не мешал.
В полку из меня сделали хорошо вымуштрованного солдата, и я полагал,  что строевые занятия нового мне ничего  не  дадут.  Вскоре, однако,  я заметил, что одно дело исполнять команду, и другое  дело командовать самому.  Во многих случаях  я  затруднялся. Уступал  я  кадетам и в военной гимнастике.  Оказалось, что прыгать через «кобылу»  дело не простое. Даже большинство кадетов через кобылу не прыгало.  Первая моя попытка была неудачна. Я должен был долго дожидаться своей очереди, чтобы сделать вторую попытку.  Таким образом,  за время занятий я успел бы сделать не больше трех попыток. Я решил, что за три попытки мне этого трудного номера не одолеть,  и умудрился производить внеочередные попытки.  Юнкера посмеивались. Называли меня ловчилой, но курсовому офицеру,  поручику Муромскому, по традиции меня не выдавали.
    -  Смелее!  Оленька на вас заглядывается! Она говорит, что вы очень симпатичный, -кричали они за моей спиной.
Оленька, пятнадцатилетняя  дочь помощника начальника училища, полковника Насыпкина,  наблюдала за  моими  усилиями.  И когда мне  в конце концов удалось одолеть «кобылу»,  я услышал ее звонкий голосок:
    -  Он прыгнул!
Внимание Оленьки и то обстоятельство, что мне, единственному из некадетов, удалось прыгнуть через кобылу, вызвали уважение к моей персоне.  Глаза юнкеров потеплели.  В тот же день ко мне подошел один юнкер и завязал разговор:
     -Я наблюдал за вашими приемами.  Неплохо,  но  их  можно сразу узнать  они армейские.
      -Да, я был солдатом.
      -Но здесь по традиции они гвардейские. Это все-таки Павловское училище.
Сказал и испытующе посмотрел мне в глаза.
      -Это мне известно. Что вы еще скажете?
      -Если вы говорите, что вам это известно, то больше ничего.
Он был  уверен,  что я разделяю его безграничную гордость «павлона».
Первое время я не ощущал ни ненависти, ни презрения юнкеров, и мне подумалось,  что я буду избавлен от столкновений. В обратном я  убедился  после  того,  как  были  вывешены списки поступивших. Просматривая их, я узнал, что в составе четвертой роты имеются:  четыре еврея, пять православных и один католик, не окончивших кадетского корпуса.  Остальные были выходцами из разных корпусов.  Недалеко от вывешенных списков стояла группа из пяти юнкеров и разговаривала вполголоса.
Храпачев:
     - Ваша фамилия Пешков. Не родственник Горького?
Пешков (презрительно  пожав плечами): 
- Я столбовой дворянин. Мой отец дворянин.
Мне стало смешно,  и я улыбнулся. Моя улыбка была замечена, и я услыхал перешептывание:
     - Тоже жид, тоже жид.
Фомичев (самый маленький юнкер, ростом с двенадцатилетнего):
     - Теперь, небось, его нельзя называть жидом.
Пешков:
     - В разговоре между собой можно.
Радынский (благообразный, хороший пианист):
     - А может быть, все, что нам внушили про жидов, неверно?
Пешков:
     - Что же вы думаете, что Пуришкевич дурак?
Храпачев (из мелкопоместных помещиков,  помесь Дорохова и Соленого, хороший строевик, по прозвищу «пружинистый поручик»):
     - Черт его знает. С виду бравый юнкер, а все-таки жид.
Чашинский (медведистый,  грузный,   круглый   сирота.   В детстве жил у родственников казаков.  Несмотря на мощную фигуру, подавленный вид):
   -   Не понимаю, зачем они существуют?
Далее обсуждался вопрос,  должны  ли  «павлоны»  ездить  на трамвае. Пешков пренебрежительно бросил:
      Благородная кавалерия на трамвае не ездит,  а за неимением денег на извозчика, ходит пешком. А мы пехотинцы.
Они не видели во мне еврея. Теперь они это знают. Посмотрим, что будет дальше, подумал я.
За обедом произошло следующее: Храпачев французской булки не взял.  Это сделал я. Он вяло, неохотно взялся за свою половину. Я энергично отломил свой конец и, услышав невнятное ворчанье, сказал:
     - Если я вас обделил, мы можем поменяться.
Храпачев ответил:
      -А я, может, не хочу, чтоб вы держали мою булку.
      -А я, может, тоже не хочу, но молчу. Помолчите и вы.
     - А мы еще вообще с вами не говорили.
      -Можем поговорить.
Храпачев промолчал.  Последнее слово  осталось  за  мной.
Этого он мне не простил.  Через несколько дней первый и второй взводы были выстроены командиром первого взвода,  старшим портупей-юнкером Порсевым.  Когда  он подал команду «стоять вольно», Храпачев вышел из строя и дружески заговорил с  Порсевым.  Они, очевидно,  были из одного корпуса. Мы встретились глазами с Храпачевым, и он крикнул:
    -  Цейтлин, стоять смирно!
Я спокойно ответил:
    -  Команда была «стоять вольно».
     - Команда была «смирно».
     - Займитесь своей особой, и с вас хватит.
Порсев грозно посмотрел на меня. Он был оскорблен за своего однокашника,  но  ограничился грозным взглядом.  Я считал, что инцидент исчерпан. Через несколько дней меня, однако, вызвали в дисциплинарный суд.  Председательствовал старший юнкер, бывший студент-юрист. Я услышал:
     - Вы обвиняетесь в том,  что находясь в строю,  позволили себе пререкаться с вашим взводным командиром,  старшим  портупей-юнкером Порсевым. Что вы скажете в свое оправдание?
      Прежде всего,  разрешите,  господин  председатель  суда, уточнить: мой взводный командир  портупей-юнкер Салтановский.
Председатель суда заглянул в дело, посмотрел на Порсева и спросил:
     - Это верно?
Порсев побледнел и сказал:
     - Так точно.Но я тогда командовал.
     - Продолжайте, - сказал мне председатель суда.
     - Да,  он командовал,  но пререкался я не с ним,  а с его другом, юнкером Храпачевым, за честь которого он заступается.
     - Но вы не отрицаете, что дисциплину все-таки нарушили?
     - Я не отрицаю, но виноват в этом юнкер Храпачев, который здесь отсутствует.  Мне кажется, я не  ошибаюсь,  полагая,  что имею право на нормальные условия, дающие возможность сохранять дисциплину.
Суд меня оправдал.
Несмотря на то,  что я вышел  с  честью  из  первых  двух столкновений, удовлетворения я не чувствовал. Мне хотелось выяснить, является ли неприязнь к евреям наносным явлением, внушенным воспитанием,  или  она  (эта  неприязнь) имеет глубокие корни в русской душе. Ответа на этот вопрос я пока не получил, но мне было ясно,  что никакая опасность меня не остановит при решении этого вопроса.  Кадеты были подопытными кроликами. Они не знали и не должны были знать, какую задачу я решаю. Следующие столкновения, решил я, должны произойти с Петкевичем. Наши койки стояли рядом, и при таком близком соседстве какая-нибудь мелочь должна была раньше или позже привести  к  столкновению.  Он напоминал мне юнкера,  которого я когда-то искупал в весенних водах Сожа, но неприязни к нему я не чувствовал. Инициатива, следовательно, будет принадлежать ему. Я не ошибся. Однажды, когда мы улеглись, Петкевич изрек:
     - Тоже, офицеры русской армии!
Я спросил:
     - Это вы про кого?
    -  Ну хотя бы про Камшицкого.
     - Чем он вам не угодил?
     - Почему он именуется Вольфом?  Ведь это немецкое имя, а он еврей.
     - Вы ему в сыновья годитесь.  Ему за сорок, и он три года просидел в окопах. Вольф  еврейское имя, и он его не изменил, несмотря на то,  что после окончания университета мог это сделать.
     - Не в этом, конечно, дело.
     - А в чем? Вы питаете к нему органическую неприязнь?
     - Ничего я к нему не питаю.  Он не реагирует на оскорбления.
     - Интересно, как это вы могли узнать.
     - Извольте.  Я его толкнул, а он ограничился фразой  «Не толкайтесь».
     - А вы всегда реагируете?
     - Позвольте! Я воспитывался в кадетском корпусе.
     - Ну а если осел вас толкнет?
Петкевич долго молчал, а я сказал:
     - Юнкер Петкевич, почему вы не реагируете?
Он продолжал молчать.  Этот эпизод доказывал, что и органической неприязни к евреям в данном случае не было, что «не реагируют» не только евреи.  Можно было сделать вывод, благоприятный для евреев. Я, однако, не торопился. Интересно, как другие? подумал я.  Эти столкновения когда-нибудь кончатся  трагично. Я  хорошо это понимал и задавал себе вопрос,  нет ли во мне чего-нибудь от чеховского Соленого. Что бы сказала Катя? Я получил тысячу рублей.  На переводе ни единой строчки.  Она на меня сердится. Да и как можно не сердиться на такого неудачника! Во мне закипала злость.  Я чувствовал, что иначе поступать не могу.  Пессимизм мой усиливала полная дезориентация в политических событиях. Расстрел польской демонстрации, проходившей под большевистскими лозунгами,  но организованной не большевиками. Переход партии на нелегальное положение.  Контрреволюционные настроения юнкеров,  мечтавших о реставрации.  В журнале первой роты до сих пор писали: рота Е. И. В. (Рота Его Императорского Величества). Офицеры продолжали употреблять в обращении к  начальнику  училища отмененное временным правительством «ваше превосходительство». Юнкера-кадеты на митинги не ходили.  Комитеты избирались солдатской командой, обслуживающей училище, и юнкерами-некадетами. Избирали меньшевиков и эсеров. Солдаты ненавидели юнкеров.  С трудом мне удалось вызвать на откровенность одного солдата.
    -  У меня к тебе дело, обратился я к нему по-солдатски, на
«ты».
     - Почему тыкаешь?
    -  Не волнуйся  сам недавно был солдатом.
     - Какое дело?
    -  Ты пулеметчик. Помоги практически изучить пулемет.
     - Ходят  слухи,  что  нашу  солдатскую команду погонят на фронт, а юнкера будут сами обслуживать себя. Не подослали тебя?
     - Нет, не подослали.
     - Воевать собираешься?
     - Неизвестно, что каждому из нас придется делать.
     - Война скоро кончится.
     - А ты откуда знаешь?
     - Побываешь на фронте  узнаешь.  Что после войны  будешь делать?
Мне не хотелось жаловаться. Я сказал:
     - Поеду домой.
И тут же меня пронзила мысль: они состарились, они беспомощны. Почему я не подумал о Кате?  В этот момент я почувствовал, что холодные глаза солдата на один  миг  потеплели.  Они, очевидно, уловили мою тревогу.  А я подумал:  нет, не к старикам, не к  Кате,  а  на  фронт,  гнать  измученных  солдат  на бессмысленную, бесперспективную  войну.  Я ведь не понимаю лозунга «Штыки в землю!» Повидать бы Ленина! Но как это сделать?  Почему я за границей этого не сделал!
    -  А у меня дома нет.  Некуда мне ехать.  Одна дорога   к анархистам.
    -  А не к большевикам?
     - Нет,  не надо нам никакой власти! Если б нас не так мало было, перерезали бы вас всех до одного.  С винтовкой спим. Боимся, как бы вы нас не перерезали.
     - Не буду вас резать и другим не позволю.  Как же  насчет пулемета? Могу заплатить.
     - Вот чудной! Твои деньги ничего не стоят.
Ему было неприятно мне отказывать, и он прибавил:
     - Вот если б ротный комитет разрешил,  а то так нам  обоим влетит.
В ротный комитет я не пошел. Там, по всей вероятности, было известно, что я в полку работал с большевиками.  Перед глазами стоял полный безысходной тоски взгляд солдата. Он напомнил мне о том,  что я совершенно не представляю себе перехода к мирной жизни. Солдат искал выхода в анархизме.  Я вдруг почувствовал, что переход  к мирной жизни будет очень мучителен,  что Катя и старики  это прошлое, что будущее тревожно и непонятно.
Солдат ушел. Я стоял, задумавшись. Вдруг я услышал:
     - Что сгорбился? Такой паря!
Я узнал голос Храпачева.  Он,  очевидно,  был уверен, что все пойдет по-старому, что он будет «пружинистым поручиком».
Надо прощупать каждого,  подумал я, может, удастся сколотить большевистскую ячейку. На кадетов не стоит тратить время, и я начал перебирать остальных. Подошел к Камшицкому. Сказал, что хочу познакомиться, поговорить.
    -  Мой сосед Петкевич жалуется на вас, - сказал я ему. Камшицкий недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
     - Что ему нужно?
Я передал дословно разговор с Петкевичем.
    -  Мальчишка! сказал Камшицкий.  Портупеем он уже не будет, несмотря на то,  что окончил Псковский корпус,  в котором учился поручик Муромский.  За это я вам ручаюсь. В училище будет назначен комиссар, и мне будет нетрудно это объяснить.
После этой тирады я счел уместным поставить вопрос:
     - Вы эсер?
     - Меньшевик, ответил Камшицкий.
     - Час от часу не легче!  подумал я, но продолжил разговор:
     - Вы три года провели в окопах. Какое настроение у солдат?
     - Полный развал дисциплины.  Революция либо наведет порядок в армии, либо погибнет.
     -  Значит, война до победного конца?
      - Другого выхода нет.  Сепаратный мир приведет к ситуации
19О5 года.
     -  С  кем  же  вы  будете наводить порядок?  С Петкевичем, что ли?
Это был   неосторожный  вопрос.  Камшицкий  с  удивлением посмотрел на меня.  На него повеяло большевистским духом. Старый меньшевик не мог его не почувствовать. Удивление его было, очевидно, вызвано тем,  что от меня он не ждал такого вопроса.  Слишком это не вязалось с моими прыжками через кобылу. Я притворился наивным и ждал ответа на вопрос.  Ответа я не получил, но мне Камшицкий не задал вопроса:  «Вы большевик?» Я рад был, когда услышал,  что следующий прием в  училище  не  будет  кадетским. Я  перевел  разговор на училищные дела.  Посетовал на то, что в училище мы получаем  слишком  поверхностные  знания.  Мой собеседник  со мной согласился,  и мы расстались такими же чужими, какими были до нашего знакомства.
Другие попытки прощупывания людей,  с которыми свела меня судьба, были не более удачны и менее интересны.  Катя не писала. Изредка  закрадывалась надежда,  что она устроит сюрприз и приедет повидаться,  но сердце чуяло тревогу. Революция, казалось, должна  была  устранить все препятствия к нашему сближению, и мы должны были ринуться с новой силой друг к другу,  но этого не произошло. В случае скорого окончания войны я, в лучшем варианте,  студент первого курса в третий раз.  За  спиной шесть потерянных  лет.  Если  война  затянется,  мне предстоит фронт, окопы,  потеря  рук,  ног.  Катя  стоит  перед  большим несчастьем. Потеря  родителей  ошеломит  ее.  Их  она любит не меньше, чем меня. Я, неудачник, ничем не могу ей помочь. Задавал себе вопрос: почему я не связываю свою карьеру с революцией? Но ни я,  ни Катя не были карьеристами.  Я хорошо  помнил, как Менделэ посадил своего героя верхом на клячу. Я решил, что через три месяца,  после окончания училища, поеду к Кате, и мы постараемся обрести  себя в новой обстановке.  Поеду к ней молодцеватым офицером,  вооруженным шашкой и револьвером, одетым с иголочки. Ведь она никогда не видела меня хорошо одетым.
Решение я принял, но на душе у меня не стало легче. Я подумал: если какой-нибудь павлон вызовет меня на дуэль,  то это будет не самый плохой выход. Проявлять самому инициативу в таком направлении  мне  не хотелось:  никого я не ненавидел,  не презирал. Никого не хотел убивать.
Жизнь шла своим чередом.  Однажды, когда нам демонстрировали пушку, я открыл замок и засунул руку в канал ствола,  хотел пощупать нарезку.  Я почувствовал, что кто-то сзади взялся за замок и быстро выдернул руку. Тяжелый замок с силой захлопнулся. Я обернулся и увидел Храпачева. Сказал ему:
     - В другой раз действуйте удачнее,  иначе может плохо для кого-нибудь кончиться.  Он молча улыбнулся. Ненависти в глазах у него не было. Ему, очевидно, понравилось мое спокойствие.
- Стараюсь затянуть  свое  время до отказа,  так спокойнее.
Вот я прыгаю после занятий через барьер. Пружинящий трамплин и массивный, регулируемый  по  высоте  барьер  пришлись  мне  по вкусу. Я приспособился к ним,  одолеваю все большую и  большую высоту. Слышу  одобрительный  выкрик  «ЛИХО!» Ко мне подходит статный, породистый юнкер, говорит:
     - Согласны состязаться?
     - Согласен, юнкер Строганов. Граф?
     -  Граф, - небрежно отвечает тот.
Он держался с достоинством со всеми,  включая и  кадетов.
Меня никогда не задевал.  Дело у нас пошло на лад.  Барьер все время поднимался.  Вскоре мы стали центром внимания.  За  нами начали пристально  наблюдать.  Я не понимал причин повышенного интереса к нашим особам и спокойно отнесся к этому.  Мой партнер, однако,  был  несколько  обеспокоен.  Когда  я недоуменно посмотрел на него, он сказал:
     - Как вы думаете,  хорошо я делаю, что состязаюсь здесь с вами?
Я должен  был оценить благородство и смелость его поступка. Его, оказывается, молча осуждали за то, что он якшается со мной. На его вопрос я, однако, реагировал по-своему:
    -  У вас есть превосходный предлог для прекращения  состязания.
    -  Какой? поинтересовался Строганов.
     - Ваши  каблучки  уже задевают барьер. Следующую высоту вы не возьмете.
Строганов смылся. Я пошел чистить свою винтовку. Храпачев наблюдал долго, как старательно я чистил винтовку, и сказал:
     - Ну чего так стараетесь?  Ведь уже известно, что вы  портупеем не будете.
     - Вас, кадетов, это радует?
     - Нет, мы считаем, что вы должны стать портупеем.
     - Вот не ожидал!
     - Напрасно. Мы любим справедливость. Уж как мы издеваемся над армянами в корпусе, а друг друга не выдаем.
     - Выдавать я тоже не люблю,  а издеваться  над  собой  не позволю.
     - Мы знаем: Цейтлина нельзя  он на штык берет.
     - Значит, боитесь меня?
     - Не боимся,  а уважаем.  Вы шикарный офицер.  А поручика Муромского не уважаем за то, что он отвел вашу кандидатуру.
     - А как насчет того, что я еврей?
     - Это  ничего.  Для вас мы сделаем исключение.  Пойдете с нами в ресторан?
Разговор наш был прерван фельдфебелем:
     - Это ваша винтовка? Вы ее почистили?
     - Так точно, господин фельдфебель. Почистил свою винтовку.
     - Вытащите затвор. Суньте палец в канал.
Я повиновался.
     - У вас на пальце грязь. Придется наложить взыскание.
     - Не грязь, господин фельдфебель, а масло.
Храпачев укоризненно смотрел на меня,  стоит ли спорить с начальством! Надо признаться, я, однако, чувствовал, что фельдфебель знает,  что я не стану портупеем, и задним числом старается доказать справедливость моего отвода.  Портупеем быть я не хотел, но винтовку чистить я в полку научился. Сказал:
    -  Я,  господин фельдфебель, чистил по уставу, а почему не признаете устава, не знаю.
     - По уставу? А что в уставе сказано?
     - В уставе  сказано,  что после  чистки  в  канале  должен остаться легкий слой масла.
     - Гм, посмотрим!
Фельдфебель пошел читать устав. Храпачеву я сказал:
    -  Не надо мне исключений.
    -  Значит  враги?
    -  Разрешаю вам быть моими врагами.  Что касается меня, то мне просто жаль вас. У вас искалечена душа.
     - Смело, благородно, но оскорбительно для нас.
     - Весьма возможно.
     - Что ж, вы будете драться с каждым из нас?
     - Не с каждым.  Не все же кадеты. Орудийный замок считают личным оружием.
     - Гм! Чертовски интересно! Странно, однако.
     - Что странно?
     - Если бы не было революции, вы были бы трусливым евреем.
     - А мне кажется,  что ваша былая  храбрость  была  только наглой и подлой трусостью. (Я не знал тогда, что доказательства этого скоро последуют. Не знал этого и Храпачев.)
     - Ладно. Берегитесь! Мы принимаем ваш вызов.
     - Ладно, буду беречься. Ведь я трусливый еврей.
Храпачев смотрел на меня,  как на невиданного зверя. Сказал:
      - Странно.
На это я ответил:
     - Опять странно?  Вы повторяетесь.  Это, вероятно, от излишней храбрости.
Храпачев угрожал  мне от имени всех кадетов,  а их было в роте подавляющее большинство.  Я был достаточно закален, и угрозы меня не волновали. Было неясно, однако, с какой целью кадеты принимали меня в свое общество,  приглашали  в  ресторан.  Им, вероятно,  было  известно,  что  я получил по почте тысячу рублей. Возможно,  их интересовали деньги,  но возможно было и то, что  они  надеялись вовлечь меня в монархическую авантюру.  Храпачев и его ближайшие друзья не скрывали своего недовольства Временным  правительством.  Керенского  они  шутя  называли Александром Четвертым.  Они видели в нем штатского,  выскочку.  Главой государства они хотели видеть военного человека в генеральских погонах. Популярен у них был генерал Корнилов, и возможно, они через кого-то держали связь с ним. Курсового офицера, поручика Муромского,  они,  конечно, не уважали не потому, что он отвел мою кандидатуру в портупеи, а потому, что считали его трусоватым. Им казалось, что георгиевское оружие Муромского обязывает  его  быть более  решительным.  Это означало,  что связь с Корниловым поддерживается не через Муромского, а через другого офицера.  Я решил,  что должен поставить себе задачей не прозевать момент выступления в пользу военной  диктатуры  и сделать все возможное, чтобы этому выступлению помешать.
Юнкера и офицеры не были сильными политическими  противниками. Наш курсовой офицер,  поручик Муромский, был сыном генерала и воспитанником Псковского кадетского  корпуса  и  Павловского военного  училища,  которое  он  часто  называл «Павловская академия».  Революция портила ему, генеральскому сыну, карьеру и внушала страх. Выступать против революции он боялся. Но исподтишка поддерживал контрреволюционные настроения юнкеров. Не  без  его  ведома  и согласия один юнкер попытался прочитать молитву,  но эсеровский комиссар, тоже поручик, скомандовал: «Отставить!»,  и  команда была безропотно выполнена.  Когда по роте дежурил юнкер-еврей, Муромский у него рапорта не принимал, он  поворачивался задом,  и дежурный с открытым ртом замолкал. Когда я был дежурным и подошел к нему с рукой у  козырька, он повернулся по-военному кругом. Я вновь к нему подошел. Он сделал два шага  в  сторону  и  отвернулся.  Я  и  там предстал перед ним, и он меня спросил, явно смущенный:
     - Что вы меня преследуете?
Я отвечал:
     - Я, господин поручик, исполняю свои обязанности дежурного.
     - Но я не принял рапорта.
Я продолжал стоять с рукой у козырька, и поручик выдавил:
     - Я не хочу.
     - Надеюсь, господин поручик, это не оскорбительно для меня?
     - Решайте сами, как хотите.
     - А если я решу, как хочу, вы не будете возражать?
     - Что вы хотите этим сказать?
     - Вы превосходно это знаете.
Поручик уклонился от дальнейших объяснений.
Сегодня в первый раз мне разрешили  увольнение  в  город.
Иду по Большому проспекту Васильевского острова.  Народ собирается кучками, обсуждает политические события. У многих в руках газета «Новая жизнь», в которой сотрудничает Горький.
Останавливаюсь у одной  кучки.  Бородатый  интеллигент  в заграничном костюме говорит о том, что Временное правительство продолжает политику царского правительства,  никаких революционных преобразований  не  проводит и советует отложить решение всех вопросов до Учредительного собрания. Но промедление смерти подобно.  Правы,  пожалуй,  большевики, которые хотят взять буржуазию за глотку и дать народу землю и мир. Высказался он и за национализацию заводов. Когда его спросили, кто он такой, он ответил,  что политэмигрант,  долго жил за границей  и теперь вернулся на родину.  По политическим убеждениям, интернационалист и теперь склонен поддержать большевиков.
Из группы «Новая жизнь», решаю я и иду дальше.
Козыряю офицерам.  Солдаты угрожающе смотрят на  меня.  Я перестаю козырять,  теряю выправку,  иду задумавшись.  Думаю о Кате. Живы ли ее старики? Вот уже три месяца, как мы друг другу не пишем.
Из задумчивости меня выводит юнкер Резников.  Он печатает шаг и с рукой у козырька направляется ко мне. Беру под козырек и обретаю свою юнкерскую выправку.  Так,  кажется, вызывают на дуэль, думаю я без сожаления. Что это его укусило? С ним я никогда не имел столкновений.  Он, хотя и кадет, но не из группы Храпачева.
Мое недоумение длилось недолго. Он подошел ко мне вплотную и остановился, не отнимая руки от козырька. Мы молча смотрели друг на друга.  Когда молчание стало невыносимым, он сказал:
     - Вы, кажется, пренебрежительно посмотрели на меня.
Мне было известно, что оскорбительный взгляд может послужить поводом для дуэли. Мне хотелось сказать, что я не смотрел на него,  что его появление для меня совершенно неожиданно, но вместо этого ляпнул:
     - Не собираюсь оправдываться.
Резников растерялся. Рука его поползла от козырька вниз.
Сказал:
    -  Вы что, хотите, чтобы мы вам объявили бойкот?
Я ответил:
    -  Только и всего? Я думал другое.
Резников убрался,  а я подумал:  надо искать большевиков.
Как это сделать,  я не знал. Катю тревожить мне не хотелось.
Когда я вернулся в училище, признаков бойкота не было заметно. Несколько дней прошло спокойно. Резников при встрече со мной смотрел  на  меня  снизу  вверх,  хотя был не меньше меня ростом. Я хотел его спросить,  как обстоит дело с бойкотом, но не сделал этого,  ненависти между нами не было.
Я задавал себе вопрос:  какой «мужчинка храбрый»  (термин поручика Муромского)  произведет очередной наскок на меня?  Им оказался юнкер  Чашинский.  Мы  шли   походным   порядком   на Крестовский Остров, где производили занятия по тактике. Пришли на место и начали ставить винтовки в пирамиды. Одну из пирамид мы ставили  вдвоем  с Чашинским.  Я надел веревочное кольцо на штыки, а Чашинский занялся основанием пирамиды.  Он долго  возился с  расстановкой прикладов,  стремясь создать «красивую» пирамиду с минимальным основанием.  Это ему  не  удавалось,  и винтовки валились. Мне надоело держать штыки, и я сказал:
     - Надо сделать основание пошире.
Чешинский ничего не ответил и продолжал возню. Я это пренебрежение принял за начало бойкота и резко сказал:
    - Расставьте пошире иначе я отпущу штыки.
Чашинский молча поднялся, оставил мне пирамиду и, поворачиваясь уходить, процедил сквозь зубы:
     - Надоедливый жид.
     - На это я ответил громко:
     - Дурак и только.
Чешинский продолжал  уходить мелкими неуверенными шагами, но вскоре вернулся в сопровождении пяти человек,  во  главе  с Храпачевым и Петкевичем. Чешинский, подталкиваемый Храпачевым, имел не очень уверенный  вид.  Он  вплотную  подошел  ко  мне.  Коснулся грудью  моей  скатки,  которую  я  не  успел  снять.  Спросил:
    -  Что вы сказали?
     - Вам не послышалось!
     - Вы что, защиту нашли в ротном комитете?
     - Обещаю в ротный комитет не жаловаться. Как бы вы не пожаловались.
     - Я не буду жаловаться. Я драться буду.
     - Вот этого я и жду.
Чашинский не выдержал и ушел,  оставив меня в  окружении своих друзей.  Храпачев  с удивлением,  но как мне показалось, одобрительно, смотрел на меня. Петкевич завопил:
    -  Что  вы,  господин  Цейтлин,  раз вам дать  и вы через бруствер перелетите!
Я возразил:
     - Какой добрый мальчик! Позаботьтесь лучше о себе.
И, обращаясь к Храпачеву:
     - Зарубите себе на носу, что я вас не боюсь.
Офицеры притворились  глухими  и слепыми.  Столкновение с Чашинским заставило меня задуматься.  Он был силен физически и трусом не был. Отступил он предо мной не из трусости, как Петкевич, который скрыл от всех нашу стычку.  Чашинский  рисковал потерять своих друзей детства,  кадетов, но не побоялся этого.  Несколько дней с его лица не сходило глубокое страдание. Еврей не может быть равнодушным к человеческому страданию. Я в данном случае не был исключением. В первый раз в «подопытном кролике» я  увидел  человека и усомнился в целесообразности дальнейших опытов,  когда Чашинский однажды подошел ко мне и  сказал, не заботясь о том, слышат ли наш разговор посторонние:
    -  Знаете, Гирш, я изменил свое мнение о вас.
Я подумал: вот так казачина!
Чашинский ждал,  что я протяну ему руку,  но этого  я  не сделал. Я понимал, что стране предстоят тяжелые испытания, что мы останемся политическими врагами. Чашинский, как и все кадеты, этого не понимал.  Они были уверены, что в жизни все останется по-старому. Я подумал: современная жизнь сложнее, чем во времена Самсона и филистимлян.  Интернационализм, пожалуй, более ко двору, чем узкий национализм.
Мне приятно было делать такой вывод: из головы, из сердца не уходила Катя.  Итак, я не Самсон,  и Катя не Далила. Кто же мы?
Атмосфера вокруг  меня  после  столкновения  с  Чашинским рассеялась. Кандидат   в  новые  фельдфебели  «скобарь  Вишнеревский», однокашник Муромского по Псковскому Корпусу, однажды подошел ко мне, когда я лежал на своей койке, бесцеремонно сел на мои ноги и заговорил:
     - Это ерунда, что Муромский меня выдвигает в фельдфебели.
Служить-то ведь мне придется с тобой.
Это было предложением дружбы,  офицерской дружбы в старой армии. Я молчал,  не мог же я ему  сказать,  что  я  думаю  о дружбе с  большевиками,  а  не с ним.  Интеллигентненький Радвенский однажды пропел мне серенаду:
- Гиршенька, как ты прекрасен!
Я ответил:
- Если бы ты был математиком,  мы подружились бы с тобой.
Но ты  пианист.
Предстояла еще офицерская ночь.  Шестнадцатый выпуск производили в офицеры,  а мы (семнадцатый)  становились  старшими юнкерами. В  эту ночь кадеты устраивали традиционный «бардак».  К участию в нем допускались только кадеты.  Мне советовали  не ночевать эту ночь в училище,  опасно. Я, однако, решил посмотреть эту церемонию.  По традиции, училище на эту ночь отдается кадетам, они с вечера до утра безумствуют по своему усмотрению.
Я уселся в укромный уголок  и  принялся  наблюдать.  Юнкера-кадеты сняли брюки и остались в кальсонах. Гимнастерки они оставили на себе,  но погоны у них на плечах  были  разные.  У семнадцатого выпуска  один  погон  юнкерский,  а  второй  кадетский. У шестнадцатого   один  офицерский,  а  второй  юнкерский. Командующие  парадом  носили на плечах эполеты,  а на груди через плечо  яркие, широкие муаровые ленты.
Когда Вишнеревский, украшенный такой лентой, поздоровался с построившимися белокальсонниками, они гаркнули:
     - Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!
Лица у всех участников парада горели энтузиазмом.  Фигуры были напряженно подтянуты.  Безукоризненно чистый строй и четкий шаг,  от которого дрожал пол,  создавали  иллюзию  полного единства душ.  Я подумал:  их сковали традиции, складывавшиеся столетиями. Эта спайка может быть использована против  революции.
Мне этот «парад» вскоре надоел. Я плохо вникал в сущность совершаемых церемоний.   Я  решил  пренебречь  «опасностью»  и улегся спать на своей койке.  Это,  конечно, было невежливо по отношению к кадетам, но я решил, что имею право на сон.
Спал я по обыкновению крепко. Проснулся от удара по голове. Удар был не сильный,  но очень странный. Я ударился макушкой об пол.  Проснувшись,  я увидел,  что стою вертикально, на голове, ногами кверху. Не сон ли это? подумал я.
Но то был не сон.  Я стоял на голове. Мои ноги, описав 9О градусов по  окружности,  шлепнулись  на  пол.  Я окончательно проснулся, выругался по матери и вскочил,  готовый драться,  но кругом никого  не  было.  Моя  койка стояла вертикально.  Меня поставили на голову вместе с койкой.  Это называется поставить перпендикуляр, сообразил я и расхохотался.
Так кадеты наказывают за неуважение к традициям.
Я поставил койку на место и вновь улегся спать. Вспомнил,
что под подушкой лежал  бумажник  с  1ООО  рублей,  присланной Катей, Оставлять  его  в  квадратиках  одежды на табурете было рискованно. Бумажник я нашел на полу и водворил его на  старое место. Вновь заснул и, проснувшись под утро, услышал разговор.
Первый голос, принадлежавший Храпачеву, сказал:
     - Если бы он вздумал сопротивляться, мы бы его прикончили.
Даже если бы он выругался по матери,  прикончили бы и  в клозет.
Второй голос, не опознанный мной:
     - Он выругался по матери.
     - Выругался?!
Я зашевелился,  давая им понять,  что слышу их, и они тут же убрались.
Я подумал:  когда я выругался, я еще не понимал, что это перпендикуляр. Им я, конечно, об этом не расскажу.
Теперь мы  старшие юнкера и несем караульную службу.  Керенский доверяет «павлонам».  В них он  видит  противовес  своим врагам-большевикам, которые  ушли  в подполье,  но от этого не стали менее страшны.  Правда,  есть еще школа прапорщиков,  но большевтсьская зараза пробралась туда,  и они ненадежны. Когда нас в первый раз отправляли в караул, Храпачев задорно крикнул:
    -  Идем в Зимний дворец! Приведем сюда Керенского.
Начальник караула, поручик Муромский, притворился глухим, а я подумал:  если царское офицерье задумало захватить власть, то мне придется защищать Керенского. Не исключена возможность, что для  удобства действий предварительно попытаются покончить со мной. Надо быть внимательным.
Когда мы  железным строем проходили по улицам Петрограда, прохожие с удивлением смотрели на нас.  Встречные солдаты смотрели исподлобья, враждебно.
В караульном помещении Зимнего дворца голые лавки для караульных. Для начальника караула  отдельная комнатка с мягким диваном. Поручик Муромский приказал не беспокоить его без особой надобности.  Мне  предстояло  по уставу два часа стоять на посту, два часа сидеть в караульном помещении, два часа лежать на голых лавках. И так  круглые сутки.
К ночи поручик Муромский снял  оружие,  сапоги,  френч  и улегся на диване.  Я подумал:  он, как будто, ничего недоброго не замышляет. Можно подремать и мне на голой лавке.

Мой первый  пост  был у задней двери кабинета Керенского.
Она выходила в узенький коридорчик,  и я должен  был  охранять ее. Поздно  ночью,  когда я,  по традиции Павловского училища, стоял как статуя, я услышал приближающиеся шаги. Они гулко отдавались в тишине, царившей в запутанных коридорчиках. Начальник караула проверяет посты  решил я.  Из-за угла  показался, однако, не  начальник  караула,  а  юнкер Храпачев собственной персоной. Я подумал:  чего он шляется по коридорам,  когда ему полагается быть  в  караульном  помещении?  Если  он  затевает что-нибудь против Керенского, то мне придется совершить первое убийство. Ничего приятного в этом не нахожу.
Храпачев приближался ко мне.  Он был  безоружен.  Походка его была беззаботная  вразвалку.  Столбовой дворянин чувствовал себя неплохо в царском  дворце.  Когда  он  поравнялся  со мной, я услышал:
     - Неужели вы все время стоите по уставу?
Мне не  полагалось  разговаривать  и  отвечать улыбкой на улыбку. Я молчал. Храпачев прибавил:
    -  Понимаю: думали, что вас сменят. Рано еще сменяться.
Я продолжал молчать,  и Храпачев прошел мимо. Я разглядывал его  пружинистую  фигуру сзади и думал:  они не решатся на переворот. Это сделают большевики. К тому времени я уже буду в армии. Хорошо бы попасть в свой полк.
Через несколько дней мы опять были в Зимнем. Меня удостоили чести стоять парным часовым у главных ворот. Когда мы с юнкером Пелепескиным отправились занимать свой  пост,  произошел следующий разговор:
    -  Как вы думаете: не очень позорно стоять мне с вами парным часовым?
Пелепелкин был уверен,  что не может быть двух  мнений  о том, что  стоять парным часовым с евреем  это позор,  и искал во мне сочувствия. Пелепелкин был дворянином, но был беден, и это обстоятельство  было причиной его позора.  По этой причине послали со мной его, а не кого-нибудь другого. Я сказал:
     - Вы,  очевидно,  думаете, что я считаю за честь стоять с вами парным часовым? Вы ошибаетесь.
Дважды оскорбленный  Пелепелкин с удовольствием пырнул бы меня штыком, но не хватало смелости, и он недоуменно смотрел на меня. Я продолжал:
      - Мы с вами служим не в мелочной лавочке,  а в русской  армии.
      - Что вы хотите этим сказать? выдавил из себя побледневший Пелепелкин.
      - А то, что в мелочной лавочке воинская дисциплина необязательна, а в русской армии она является делом чести.  По этой причине я без торга стану с вами парным часовым. После долгого молчания Пелепелкин сказал:
      - Да, это так.
Я подумал:  этот  не скажет  знаете,  Гирш,  я переменил свое мнение о вас!  Внушенное ему презрение к евреям,  которых он в корпусе никогда не видел,  прилипло к его душе, как сифилис к слизистой оболочке. Почему эта зараза так легко прилипает? Это  низменный  инстинкт самосохранения дикаря.  Революция сметет много низменного, но займется ли она искоренением этого инстинкта? Какие силы заставят это сделать?  Катя сказала: все будет по-честному.  Но Катя заинтересованное лицо. Кстати, может ли быть,  чтобы она меня разлюбила?  В романах об этом пишут. Может ли быть, чтобы я ее разлюбил? Внутренний голос сказал: нет,  не может быть.  Но это означает, что я тоже не могу отделаться от инстинкта самосохранения.  Есть, однако, разница между этими двумя инстинктами. Какая? О чем думает теперь Катя?
Я стоял как статуя, а беспокойные мысли роились в голове.
Отвлек меня  от  них нелепый случай.  Недалеко от меня остановился мотоцикл,  отказал мотор, и солдат-самокатчик безуспешно старался запустить его.  Когда солдату стало ясно, что с мотором ему не справиться,  он подвел мотоцикл к ограде Зимнего  и сказал:
    -  Понаблюдайте за машиной, Я скоро вернусь.
По уставу часовые не имели брать на хранение что бы то ни было. Меня не столько беспокоило формальное нарушение  устава, сколько подозрение,  что  у меня под носом готовится покушение на какого-нибудь министра.  Пелепелкин молчал   очевидно,  он переваривал наше столкновение. Я сказал:
    -  Убрать машину и убраться самому!
Солдат заупрямился:
    -  Это почему?
Я ответил:
     - Не полагается по уставу.
     -  Ну вот еще! Не пропадать же казенной машине. Я сам солдат.
    -  Вижу, какой ты солдат  споришь с часовым.
Солдат разразился бранью, а я сказал:
     - Поговори у меня еще!  и тронул винтовку.
Солдат испугался и увел машину.  Пелепелкин тоже  смотрел на меня испуганными глазами. Он молчал,  парным часовым не полагается разговаривать.  Я снова застыл на посту. Опять зароились сомнения:  большевики готовят революцию в подполье,  а ты застыл здесь,  как  статуя.   Так-то   ты   изучаешь   военное искусство? Этот  горе-солдат ближе к большевикам,  чем ты.  Не смотаться ли отсюда к себе в  полк?  Существует  ли  еще  этот полк? Говорят, что солдаты разбегаются по домам. Бегут на крышах вагонов.  Может быть,  и мне забраться на какую-нибудь вагонную крышу  и  уехать подальше от этого обреченного островка отжившей свой век Российской Империи?  на крышу вагона я  могу взобраться, а  дальше  что?  Анализ  последних  лет моей жизни удерживает меня и от этого, как мне казалось, единственно правильного решения.  Два с половиной года трудов в Льежском университете, год с лишним в Петроградском университете,  полтора года в армии.  Итого, пять с лишним лучших лет бесплодных усилий. Не может быть,  чтобы  все это было делом случая  или  дьявольского наваждения! Не может быть, чтобы в этом не было моей вины! Германн из «Пиковой дамы» просто  решает  вопрос:  пусть неудачник плачет!
Я не плакал. Уж очень не хотелось признавать себя неудачником! Ведь  строгий  Гюнтер  меня похвалил.  Катя меня любила по-настоящему. Я сказал «любила».  Неужели решается судьба Кати? Неужели  я  должен  освободить  ее от «неудачника»?  Очень смешно. Пусть уж идет по инерции.  Кстати, я понаблюдаю дальше за юнкерами.
Нас сменили.  Обратный путь до  караульного  помещения  мы проделали молча. Ненависти и презрения между нами не было. Была снисходительная депрессия.  Она-то и навела меня на мысль о том, что влекло меня в Павловское училище желание узнать, увидеть то,  чего веками был лишен еврейский народ.  Ну вот, твое любопытство удовлетворено  ты увидел Пелепелкина. Теперь можно свои наблюдения прекратить, -  издевался я над собой. Защитная реакция,  однако,  подсказала: нет, понаблюдаю еще. Чем все это кончится?  Если конец будет не менее позорный, чем погром, который я хорошо помнил,  моя еврейская душа,  может быть, зарубцуется. Может быть,  эта рана сделала меня неудачником. Как хорошо, что есть на свете Катя,  что между нами полная искренность! От этого тоже рубцуются раны.  Хорошо бы теперь исповедаться перед ней. Как тогда.
В дни, свободные от караульной службы, администрация Павловского училища наводит лоск на нас,  будущих офицеров,  чтоб мы выгодно отличались от выпускников школ прапорщиков.
Урок рубки.  Шашка лежит на специальной подставке.  Рубака-кавалерист внимательно смотрит,  как мы подходим к ней, как беремся за нее.  Я торжественно, трепетно тянусь к оружию, как после двухтысячелетнего ожидания.  Мысленно спрашиваю себя, не мальчишество ли  это,  а  все-таки по команде лихо рублю в обе стороны на мелкие куски глиняный конус.
Вот мы в манеже.  Училище имеет свой манеж. Мы разбиты на две очереди. Первая усаживается на лошадей. Я во второй очереди наблюдаю,  как всадники переходят на рысь.  Чашинский сидит на огромной лошади.  Она тяжело ступает  на  передние  ноги  и высоко подбрасывает  своего  седока.  «Казак» Чашинский падает под ноги своей лошади и остается на земле недвижим. Храпачев и Петкевич бегом  направляются к месту падения и,  поддерживая с двух сторон,  приводят хромающего Чашинского.  На вопрос:  как это случилось?  говорит:  Мне все время хотелось падать.
Офицер-кавалерист кричит:
      Кто осмелится сесть на эту лошадь?
Желающих нет, и я бегу к офицеру:
      Разрешите мне, господин ротмистр!
Офицер недоверчиво смотрит на меня и молчит.  Два солдата помогают мне взобраться на седло.  Я думаю о том, что мальчишкой ездил верхом на неоседланных лошадях,  и ни одной не удалось сбросить меня.
Первый круг прошел для  меня  благополучно.  Меня  сильно подбрасывало вверх,  но  ноги в стременах пружинили и помогали сохранять равновесие. Едва, однако, поравнявшись с ротмистром, я услышал негодующий крик:
      Ноги вытащить из стремян!  Вам что,  отдельную  команду подавать?
Я повиновался,  и мне сразу стало ясно, что Чашинский был совершенно прав, говоря, что ему все время хотелось падать.
Меня постигла бы участь Чашинского,  если бы я  не  догадался продеть  левую  ногу в стремя.  Офицер мог видеть только мою правую ногу,  и моя проделка не была обнаружена.  Когда  я сошел с лошади,  офицер спросил,  знаю ли я, как зовут мою лошадь.
     - Никак нет, господин ротмистр, ответил я.
     - Ее зовут Ирис.
     - Богиня гнева, по латыни.
     - И она вас не сбросила.
Я не  стал уточнять, почему Ирис меня не сбросил.
Много огорчения принесли мне практические занятия по  топографии и пулемету.  Они мне показали,  как поверхностны знания, которые мы получали по столь необходимым  для  пехотинцев дисциплинам.
Мы снова отправились в караул.  На сей  раз    во  французскую больницу  караулить арестованного министра двора, барона Фредерикса. Его как больного поместили в больницу.
Ведет нас  Фомичев.  Поручик Муромский пожалел его за маленький рост и протащил в портупеи.  Любивший его Чашинский не постеснялся, однако, сказать:
    -  С тобой стыдно идти.
Мне Фомичев поведал:
    -  Он граф. Именуйте его вашим сиятельством.
На это я ничего не ответил. Оба мы понимали, что приказать мне он этого не может.
Барону Фредериксу была отведена отдельная палата. Я караулил дверь этой палаты.  Сухопарая,  узкая фигура в больничном халате бесшумно  открыла  дверь  и прошмыгнула мимо меня.  Она пошла по коридору. Я последовал за арестованным бароном, как и полагается по уставу.  Небольшое, старое, усатое лицо носило на себе следы с трудом скрываемого беспокойства. Глаза его на меня не смотрели,  когда он проходил мимо меня, но я чувствовал, что он меня видит.  Мы вышли из здания больницы, и барон старческим шагом начал прогуливаться по небольшому двору больницы.  Это не противоречило уставу,  арестованный имел право на  прогулку. Винтовка  моя  была заряжена,  и если бы старик вздумал бежать, мне нетрудно было бы его пристрелить.  Труднее  пришлось бы мне,  если бы его попытались отбить.  Двор был небольшой, грязный. Въезжали и выезжали телеги с разным грузом, сновали больничные рабочие и другой персонал. Ничего подозрительного я в этом не видел.  Но вот к воротам  подкатила  шикарная легковая машина,  и я взял ее на подозрение.  Из машины вышла маленькая, горбатенькая, изысканно одетая женщина. Встревоженная, стояла  она  перед раскрытыми воротами и смотрела на нас, не решаясь заговорить. Ей, видимо, был знаком устав караульной службы. Я знал,  что это дочь Фредерикса. Спросил, что ее тревожит.
      Я  опасаюсь самосуда, отвечала она и указала на открытые ворота.
      Не позволю, сказал я и показал ей винтовку.
Это не успокоило  маленькую,  беспомощную  женщину,  и  я оставил барона и пошел к воротам.  Женщина не оказалась неблагодарной. Сказала:
      Но вам ведь нельзя.  и улыбнулась участливо.
Ворота я закрыл.  Она осталась по ту сторону ворот. Когда я вернулся к барону, он меня спросил рассеянно-снисходительно:
    -  Я с вами здоровался?
Я ответил молчанием. Контакт между нами не состоялся.
Наша группка гуляла в прежнем порядке, когда к барону подошла молодая,  красивая женщина.  Меня покоробило, что она не боится ни меня,  ни моей винтовки. Я решил, что это больничный врач. Подозрительным было то,  что на ней не было белого халата. Женщина говорила по-французски с чистым  парижским  акцентом. Разговор  шел  о  суде над Сухомлиновым,  о том,  что его присудили к вечной каторге.  Барон покосился на меня.  Женщина повернулась ко мне и,  невероятно коверкая русские слова, заговорила со мной. Понять ее нельзя было. Можно было только догадаться, что она одобряет то, что я не мешаю ей разговаривать с арестованным.  Я ответил по-французски: Бог мой! Как вы терзаете наш бедный язык! Продолжайте, мадам, я вас понимаю.
Женщина метнулась в сторону.Она повторяла слово «компран» (понимаю), с  большим  трудом стараясь произнести русское «Р», которое мне не удалось произнести по-французски.
В караульном помещении Фомичев меня спросил,  что я думаю о  Фредериксе. Я ответил:
    -  Думаю, что он симулирует потерю памяти.
    -  Он человек высшего света.
    -  Это ему не мешает симулировать потерю памяти.
    - Надеюсь, вы ему не нагрубили?
    -  Не имею пристрастия к грубости.  Наоборот,  я был очень любезен с его дочкой.
     - Чем объяснить вашу любезность?
    -  Она горбатая и предана отцу.
Вести из  действующей армии доходили до нас весьма неутешительные. Организованное Временным правительством наступление кончилось провалом. Надвигалась четвертая военная осень. Истощенные солдаты хорошо знали,  что она им несет. Никакими мерами, даже смертной казнью, поднять дисциплину в армии не удавалось. Моральный дух был подорван провалом наступления. Военщина, во главе с командующим,  генералом Корниловым, видела причину неудач на фронте в развале тыла.  Навести порядок в  тылу считали возможным только смертной казнью, военной диктатурой.
Опорой военной диктатуры в столице были военные  училища.
В один  прекрасный день полк «павлонов» стройной колонной прошел по Невскому.  Юнкера пели «Взвейтесь,  соколы, орлами». Кадеты отметили, что я не пел.  Демонстрация получилась внушительная.  Даже поручик Муромский осмелел, наблюдая рабочих на грузовике, и изрек афоризм:
    -  Сегодня на автомобиле ездят рабочие,  а завтра  офицер с барышней.
Сформулировано точно, но не бывать этому. Тонка ваша кишка, людишки прошлого.  В этом меня убедили мои наблюдения, решил я про себя.
Войска Корнилова двигались на Петроград. Нас отправляют в караул. Куда идем,  не знаю,  от меня это  скрыли.  Ведет  нас рослый юнкер Лукьянов.  Он не портупей,  но, видимо, по другой причине пришелся по душе начальнику  училища,  генералу  Вальдбергу, который, против обыкновения, присутствовал при отправке караула.  Генерал что-то шепнул Лукьянову,  и  тот  ответил вполголоса:
     - Так точно, ваше превосходительство!
Генерал и юнкер переглянулись. Они друг друга понимали.
     -Не выйдет у тебя,  картавый черт!  подумал  я.  Лукьянов сильно картавил,  но  это  не мешало ему быть «русским человеком». На сей раз мы не пошли в Зимний, а расположились у большого, многоэтажного  дома.  Лукьянов  открыл  дверь подъезда и исчез за ней.  Оставшийся за него Храпачев объяснил  нам,  что Лукьянов будет дежурить у телефона за дверью, а мы будем дожидаться, пока он не получит приказа по телефону. Указав, что мы должны быть  готовы,  он  кивнул  в сторону огромного военного склада. Он подошел ко мне и вполголоса сказал:
    - Дикая дивизия под Петроградом. «Секим башка долой»  пояснил он.
Мне сталоя ясно,  что нам прикажут овладеть складом,  дикую дивизию придется кормить.
    -  Кто там на складе? спросил я.
    -  Солдатня, ответил он.
Солдаты  большевики, подумал я. Что делать?
Я стал приглядываться к прохожим,  остановил  одного,  по виду рабочего, и спросил его, знает ли он, что под Петроградом дикая дивизия.
      Не могу вас порадовать, ответил он,  косясь на мои юнкерские погоны, «дикие» арестовали своих офицеров  и  отказались идти на Петроград.
Храпачев заметил мой маневр, подошел ко мне:
    -  Какой был разговор?
    -  «Дикие», говорит, арестовали своих офицеров.
Храпачев бросился к подъезду. Постучал в дверь, поговорил с Лукьяновым.  Тот не удивился.  Он получил приказ вернуться в училище.
Понуро возврашали юнкера в училище.  Строй не  нарушался, но и не слышно было покрикиваний:  «Штык выше!», «Винтовку выше!»
Нам повстречались   вооруженные   винтовками  красногвардейские команды.  Ветхие,  разномастные,  штатские пальтишки и обувь. Нечеткий строй, неумелое обращение с винтовкой производили жалкое впечатление,  но лица выглядели задорно,  и  можно было не  сомневаться,  что  боевой  дух  у  рабочих ребят очень высок. Солдатских команд мы не встречали. Полки, очевидно, митинговали в  своих  казармах и в громадном большинстве были на стороне большевиков. Огромный рабочий Петроград был наэлектризован красноречием Троцкого в цирке «Модерн». В городе хозяйничала Красная Гвардия.  Даже «дикие» части не осмеливались поднять на нее руку.  Власть Керенского не имела опоры. Казалось, стоит только скомандовать  и она рухнет.
Отказ «диких»  дивизий наступать на Петроград отрезвляюще подействовал на юнкеров.  В нашей роте верной  Корнилову  была только группа  Храпачева,  шесть человек.  Остальные чуждались политики и долгом своим считали подчинение погонам со звездочками. Фомичев был ошеломлен подслушанным разговором солдат. Он недоумевал:
    -  Солдаты говорят,  что кадеты,  воспитанные на средства, выжатые из труда народа, теперь выступают против народа.
Недоумевал и Чашинский, но Фомичев возражал:
    -  Если не генерал Корнилов,  то кто же будет главнокомандующим?
Храпачев презрительно пожимал плечами. Ему все было ясно.
Мой знакомый солдат, пулеметчик-анархист, мне как-то сказал:
    -  Ты говорил, что резать нас, солдат, не будешь. Не забыл?
    -  Не забыл. Я так часто не меняю своих убеждений.
    - А если прикажут?
    -  Все равно не буду.
    -  Пойдем на наше, солдатское собрание.
    -  А как же мои погоны?
     - Не в погонах дело. Я за тебя поручился.
     - Но я ведь не анархист.
     - Там разберемся, кто ты есть.
На собрании шел разговор о том, чтобы перерезать наиболее опасных кадетов. Я молча слушал. Мне было интересно, какое решение примут солдаты, если представить на самом себе. Анархист не выдержал и бросил, обращаясь ко мне:
  -    А ты что скажешь?
Вопрос был неожиданный, и я решил дать такой же неожиданный ответ:
    -  Не дело задумали!
    -  Защищаешь?
    -  Защищаю революцию.
    -  Не виляй!
    -  Не виляю.  Слушайте! Если начнете резать кадетов, вызовете выступление всего училища против  революции.  А  если  вы этого не сделаете, то выступления училища не будет,  не посмеют.
Я смотрел на лица солдат.  Мои слова до них не дошли.  Я услышал выкрик:
    -  Боишься!  Думаешь,  мы не знаем, что они тебе поставили перпендикуляр!
Я вначале рассердился, а потом от души засмеялся. Сказал:
    -  Я не собираюсь им мстить  за  перпендикуляр.  Это  была детская выходка. Виновато их воспитание.
     - Ручаешься, что они не выступят?
    -  Я  убежден,  что увижу,  как безропотно сдадут они свое оружие, когда у них потребуют.
Лица заулыбались.
Нашу роту оправляют охранять ценности Эрмитажа. Их увозят в Москву.  Ходят слухи, что немцы возьмут Петроград. Где находятся немцы,  мы не знаем.  Это не входит в программу ускоренного выпуска.  Я  стою ночью на открытой двухосной платформе у золотой кареты Екатерины Второй.  Моя задача   охранять  ценности Эрмитажа. Мысли о Кате приходят сами собой. Я думаю:  охраняю Катину карету.  Среди множества ценностей выделили Царицыну  карету.  Кому она теперь нужна?  Катя для меня никогда не была Екатериной.  Всегда была Катей. По иронии судьбы, я охраняю Катину карету. Это, конечно, случайно.
Мои мысли прерваны появлением на крыше заднего вагона фигуры в  полушубке.  Я оглядываюсь кругом,  но никого больше не вижу. С одним то я справлюсь,  решаю я и кричу,  как и полагается:
   -   Стой! Кто идет?
Фигура отвечает:
    -  Это я, юнкер Храпачев.
   -   Что случилось?
    -  Ничего. Осматриваю состав.
    -  Поверните обратно!
    -  Бросьте! Мы ведь юнкера, а не солдаты.
Храпачев слез с крыши,  перебрался на мою платформу и норовит пройти между мной и каретой.  Я делаю шаг назад и  освобождаю ему  дорогу  по  краю платформы.  Слегка поколебавшись, Храпачев осторожно проходит по краю.
Я думаю: а ведь ты столкнул бы меня. Одобряю, однако, что ты не побоялся.
Храпачев прошел мимо меня, обернулся, и мы переглянулись.
Когда мы вернулись в Петроград,  Зимний был взят, Временное правительство свергнуто, Керенский бежал. Все обошлось без участия Павловского Военного Училища.
Я подумал:  теперь я пленник революции.  Вскоре нас будут разоружать. Понаблюдаю,  позлорадствую и махну обратно в полк.  Там меня еще помнят. Прощайте, мои подопытные кролики!
О том, что нас будут разоружать, думали все юнкера и офицеры. Группа  Храпачева готова была оказать сопротивление,  но оказалась в меньшинстве и решила держать путь на Дон. Не менее беспомощны были  меньшевики  и  эсеры.  Между мною и Камшицким произошел разговор:
     - Итак: сегодня большевики, завтра анархисты, а потом что?
     - После анархистов  не знаю что. Страшно!
     - Вы  еще в состоянии шутить?  Я скажу вам  что:  немцы.
Устраивает это вас?
     - Нет, не устраивает.
     - Тогда надо спасать революцию.
     - Согласен спасать революцию. Но как это сделать?
     - Надо защищаться.
    -  Не буду стрелять в рабочих.
    -  Даже для самозащиты?
    -  Значит, не революцию спасать, а свою шкуру?
     - С  вами  бесполезно  разговаривать.  Вам  действительно страшно.
Мне действительно было страшно. Я терял революцию. Терял Катю. За свою шкурку я,  однако,  не беспокоился. Это дало мне силы поиронизировать над собой: я, кажется, хотел понаблюдать, как храбрые  дворяне сдают оружие.  Получить реванш за погром.  Это единственное, чего я могу добиться в сложившихся условиях.
Нечего смеяться. Рана от погрома еще кровоточит.
Я лежал на своей койке в  томительном  ожидании  затянувшейся развязки, когда ко мне подошел наихрабрейший Петкевич:
    -  Чего вы лежите? Училище окружено. Большевики предъявили ультиматум. Требуют сдачи оружия.
    -  Вы видели ультиматум?
     - Видел. Адресуют они его Гренадерскому Гвардейскому Павловскому Училищу. Каково?
    -  Если мы действительно гренадерские и гвардейские,  ультиматум должен быть отвергнут.
     - Испуганные глаза  Петкевича шныряют по мне,  стараясь понять смысл сказанного мною. Я направляюсь к окну.
     - Что вы собираетесь делать?
     -  А вот хочу посмотреть, как нас окружили.
     -  Они откроют огонь из пулемета.
     -  Рискнем все-таки.
Петкевич шарахается от меня.  Прячется за колонну. Я открываю окно, высовываю голову. В меня не стреляют, и я наблюдаю следующую картину: главный вход в наш корпус охвачен сомкнутым строем солдат в обесцвеченных,  застиранных гимнастерках. Солдаты стоят  в  два ряда,  вплотную друг к другу,  как будто их цель  воспрепятствовать побегу мышонка.  Они нисколько не заботятся о  том, что  сами  то  они представляют великолепную мишень. Человек в штатском с  противоположного  тротуара  делает мне знак, чтоб я отошел от окна. Я подчиняюсь.
Петкевич вынырнул:
     - Что там?
     - Ничего особенного. Будем сдавать оружие.
Вскоре появляется  поручик  Муромский,  при  георгиевском оружии, и приказывает выносить винтовки наружу.  Понуро  тащат юнкера винтовки.  Я прокалываю каждого глазами. Петкевич тащит четыре винтовки сразу.  Наверно,  и мою потащил, думаю я и тут же отмечаю  про себя,  что не злорадствую,  что старая рана не рубцуется. Поручик Муромский, печально улыбаясь, говорит:
    -  Вы не несете своей винтовки?
     - Юнкер Петкевич ее понес.
     - Становитесь дежурить по роте. Вам легче понять «товарищей».
     - Слушаюсь, господин поручик!
Когда оружие было сдано,  появился мой знакомый  пулеметчик, вооруженный винтовкой,  во главе отделения.  Он подошел к конторке дежурного и спросил:
     - Дежуришь?
     - Так точно. Дежурю.
     - Ничего не припрятали?
     - Ничего,
     - А то смотри!
Он тронул винтовку. Я ответил:
     - Чего ты куражишься?  Все ведь получилось по-моему.  Или ты хочешь меня попугать?
     - Вылазки не будет?
     - Не будет. Никого не надо резать.
Солдаты уходят.  Появляется  поручик Муромский без шашки.
Держит себя панибратски.
     - Вы молодчага. Есть такой термин в военном быту.
     - А чем я его заслужил?
     - Я наблюдал за вами.  Вы держали себя с достоинством. Не испугались вооруженной братвы.
     - Вы слышали наш разговор?
     - Разговора не слышал. Сужу по выражению лиц.
Подходит маленький,    растерянный   Фомичев.   По-детски я плаксивым голосом говорит:
     - Что будет с теми, которые ушли! И Чашинский с ними.
Я смотрю на Муромского и говорю:
    -  Их еще не хватает теперь здесь! Документами их, небось, снабдили.
Фомичев истерически кричит:
    -  Вы жестоки!
Этот вопль  больно бьет по мне.  Я думаю:  Катя меня тоже обвиняла в жестокости. Как мы были молоды тогда!
Муромский печально, понимающе смотрит на меня и говорит:
    -  Не огорчайтесь.
Без своего  георгиевского  оружия  он  совсем не похож на офицера. Мне хочется спросить его,  как он сдавал свое оружие, но я этого не делаю.  Мне его жаль. Я совсем не жесток,  решаю я.
Училище расформируется.  Производство в офицеры не состоится. Я сдаю обратно полученное обмундирование с золотыми  погонами и  шашку.  Снимаю  юнкерские  погоны  и заменяю их солдатскими, обшитыми рябым шнурком,  и в таком виде появляюсь на пороге нового начальника расформированного училища, полковника Кулакова. Распахиваю дверь, вваливаюсь в кабинет, беру под козырек и ору:
     - Разрешите войти!
     - Почему в солдатских погонах? Кто вы?
     - Я бывший  юнкер  расформированного  училища.  Резрешите войти, господин полковник.
     - Нет, нельзя!
Я вываливаюсь   из   кабинета.  Захлопываю  дверь.  Хотел просить откомандирования обратно, в свой полк.
Я решаю  уйти  из училища без документов  дезертировать.
Иду, не останавливаясь,  к окну,  открываю его, ложусь животом на подоконник,  смотрю  вниз.  Там шагает солдат,  вооруженный винтовкой. Когда он проходит мимо,  я перекидываю  тело  через подоконник и повисаю на руках на высоте второго этажа. Медлить нельзя  солдат вернется и подставит штык. Я разжимаю ладони и лечу вниз. Солдат ахает, а я говорю:
      Ты, браток, ничего не видел.
Отправляюсь в канцелярию университета. Предъявляю начальнику матрикул и прошу оформить мне отпуск в город Гомель. Слышу возражение:
    -  Но вы ведь солдат!
Я отвечаю:
   -   Был мобилизован.  окончил Павловское  Военное  Училище. Теперь оно  расформируется.  Офицеры не нужны.  Да и вся армия демобилизуется. Возвращаюсь в университет.
     - А не потому ли вы пришли, что не смогли окончить училище?
     - Дело не в этом, а в том, что совершилась большевистская революция.
Отпускное свидетельство  оформляется,  и я отправляюсь на Царскосельский вокзал.
В переполненную теплушку врываюсь силой. Лезу через головы. Тесню задом какого-то солдатика и сажусь  на  пол. Со  всех сторон меня  подпирают  солдатские бока и спины,  на некоторых спинах  вещевые мешки.  Владельцы не снимают их из  опасения, что им «приделают ноги».  Сижу тихо.  Стараюсь не думать о дурацком положении, в котором очутился. Состав двигается медленно, часто  останавливается.  На  каждой  станции люди умоляют, чтоб их пустили,  но пускать абсолютно некуда. Многие сидят на крышах. Солдат-украинец спрашивает у сидящих на платформе:
    -  Станция яка?
И получает ответ:
    -  Хохол проклятый! Неделю сижу здесь, а ему понадобилась станция «река».
На рассвете лезу по спящим телам  к  двери  «оправиться», возвращаюсь обратно  и принимаю прежнюю позу спрессованной селедки в бочке.  Не чувствую ни усталости, ни забот, ни голода, ни жажды.  Вскоре  все кругом просыпаются и принимаются жевать свою скудную пищу.  Жуют на все лады, но голода во мне не возбуждают. Все  во мне спит летаргическим сном.  Как сквозь сон, вижу, что на меня смотрит участливо молодая женщина. Мои соседи удивленно  смотрят на нее.  Она кивает на меня,  и какой-то матрос догадливо отламывает краюху ситного и протягивает  мне.
Я растерялся и глупо спрашиваю:
    -  Заплатить тебе?
Матрос презрительно отвечает:
     - Ну что ты мне заплатишь?
Я спешу исправить свою ошибку и говорю:
     - Прости, спасибо!
Съедаю всю  краюху,  чувствую  голод  и  нежность к своим соседям. Про себя думаю: ничего удивительного. Я ведь не мертвец. Я приемлю революцию. Что-то скажет Катя? Где она теперь?  На фронте, что ли? Она, небось, уже врач.
Когда я  наконец  вывалился из теплушки и,  усталым шагом пройдя знакомые улочки родного города,  вошел  в  родной  дом, встретившая меня сестра Рахиль сказала:
    -  Какой молодец! какая выправка! Настоящий офицер!
Это меня очень удивило. Я себя молодцом не чувствовал.
Мать шептала молитву.  Очевидно,  благодарила Бога за то,
что он  сохранил меня в целости.  Когда я снял пропыленную шинель, она вынесла ее на двор и принялась чистить. Отец спросил:
    -  А где твоя сабля?
Я ответил:
    -  В  Петрограде большевики не хотят воевать,  и я сдал ее обратно в магазин. А здесь какая власть?
    -  Тоже большевистская.
    -  Небось,  слышал, что Ленин ведет переговоры с немцами о мире? Армия  демобилизуется,  разбегается.  И  я  в том числе.  Завтра пойду к воинскому начальнику,  пусть делает со мной, что хочет.
В кабинете воинского  начальника  сидел  солдат-большевик без погон. Он покосился на мои погоны, обшитые рябым жгутиком, и улыбнулся:
     -  Погоны можно снять. Они отменены.
Я выложил всю правду о себе и услышал:
    -  Могу  взять  вас на учет как солдата на основании вашей солдатской книжки. Офицеров на учет не берем.
Я ответил:
    -  Если нужно мое согласие, то я его даю.
Итак, я  не  дезертир.  Могу думать о революции,  о Кате.
Старая армия распущена,  новой нет.  Красная Гвардия  в зачаточном состоянии. Ухожу головой в организацию Красной Гвардии.
Рабочие тянутся к оружию,  но комитетчики во всех партиях и профсоюзах не одобряют моей деятельности, а комитет Бунда не постеснялся принять решение об организации «рабочей  гвардии».  К вооружению  рабочих никто не приступал.  В прочность молодой советской власти меньшевики,  эсеры и иже с ними  не  верили.  Рабочие на свой страх и риск вооружались сами.  Начинали. Винтовок у них не было,  а в пригороде  Белице, в мастерских накопилось полмиллиона винтовок.  Я хорошо понимал, что если это оружие не использовать для революции, то оно будет использовано против  нее.  Симпатией рабочих я овладел быстро и прочно и решил, что могу действовать через голову их главарей, которые, за редким  исключением,  травили меня.  Когда я связался с городским советом по вопросу о вооружении рабочих винтовками, был пущен слух,  что  комиссар Жилин,  с которым я вел переговоры, бывший полицейский, контрреволюционер. Когда я спросил Жилина: ты бывший полицейский?  он ответил:
    -  Да, а теперь большевик.
Ответ прямой. Я спрашиваю дальше:
   -   Почему ты затягиваешь вооружение рабочих?
    -  Сколько тебе надо?
    -  На первых порах двести штук и патроны.
   -   А где ты все это будешь держать?
   -   Займу помещение в рабочем клубе.
    -  Кто будет охранять?
     - Я вымуштровал достаточное количество рабочих.  Они  мне подчиняются.
     - Мне как комиссару будешь подчиняться?
     - Если это будет на пользу революции.
    -  Я подумаю, как это оформить. Приходи завтра.
     - Если  ты будешь меня кормить «завтраками»,  в совнарком будет отправлена телеграмма, что ты саботируещь вооружение рабочих.
Винтовки я получил. Помещение в клубе занял. Оружие охранялось, но плохо было то, что в клубе часто бывали комитетчики разных мастей.  Была попытка завладеть помещением  и  находившимся в нем оружием. Но охрана оказалась на высоте: навела наганы и приказала убраться.
Клуб принадлежал   партии   социалистов-территориалистов.
Большинство в их горкоме было с меньшевистским уклоном. Первым секретарем был Эвентов,  вернувшийся из ссылки,  куда он попал за вооруженное нападение и экспроприацию.  В ссылке он познакомился с Енукидзе. Считал себя интернационалистом. Членом комитета был рабочий,  маляр Махнович, считавший себя большевиком. Он-то и не давал горкому расправиться со мной. Меня обвинили в самоуправстве. Помещение я занял без согласия правления клуба. Сам себя назначил начальником Красной Гвардии.  Играю в солдатики и вовлекаю  в  эту  игру  рабочих.  Завел  муштру  и дисциплину по-старорежимному, в то время, как революция изгнала муштру и дисциплину из армии.  Игра с оружием  опасная игра, и  я  восстанавливаю русское население против евреев.  Мне предложено было оправдаться.  Разговор шел на еврейском языке, которым я слабо владел. Мои ребята-дружинники крикнули: «валяй по-русски!», и я почувствовал себя свободнее.  Ответ  мой  был немногословен:
    -  Прежде всего,  надо выяснить,  за большевиков мы или против них.  Если мы за них, мы должны вооружить рабочих, организовать их для защиты революции. Одно дело подрывать дисциплину в старой  армии,  защищавшей самодержавие,  другое  подрывать дисциплину в Красной Гвардии, защищающей революцию. Я согласовываю свои  действия с большевистской частью совета.  К сожалению, там сидят еще и меньшевики. начальником милиции продолжает оставаться меньшевик. Он меня спросил:
   -   Что ты сделаешь,  если я приду разоружать твою  Красную
Гвардию?
Я ответил:
    -  Твои  милиционеры  со  своими наганами не устоят против моих винтовок. Уверяю вас, он не придет нас разоружать. Не сунутся и притаившиеся в своих щелях черносотенцы,  пока у нас в руках оружие. Вы хотите сместить меня и назначить начальником Красной Гвардии Кардаша. Что скажут ребята?
Ребята собрание сорвали. Вопрос обо мне остался открытым.
Я продолжал свою деятельность.  Ставил себе целью создать современную воинскую часть, способную самостоятельно действовать.  Старая армия расползалась по швам.  Новой еще не было,  но азы военных наук, которые я узнал в военном училище, убедили меня в том, что для защиты революции необходима регулярная армия,  и, следовательно, раньше или позже она будет создана. В формируемой мною части я видел зачатки этой новой армии.  Пока верховного руководства по созданию новой армии не  было,  мой  отряд должен быть  способным  самостоятельно действовать.  Для этого необходимы были пулеметы и артиллерия.  Все это можно было получить в  наследство от старой,  умирающей армии.  Затруднение было в том, что я не имел возможности перевести на казарменное положение часть  красногвардейцев,  чтобы  подготовить  из них кадры для своего отряда. Не было продовольствия и обмундирования.
Деньги были обесценены. Хлеба купить не было возможности.
Приходилось обменивать  вещи  на  муку  и выпекать хлеб самим.  Вскоре кретьяне вместо муки могли предложить  на  обмен  рожь, которую приходилось везти на мельницу на окраине города. И вот однажды сестра Рахиль повезла на санках два пуда ржи и обратно вернулась не с мукой,  а с немолотой рожью.  У нее потребовали «ордер». Между мною и сестрой произошел следующий разговор:
      Командуешь Красной Гвардией, а у самого хлеба нет!
      Почему не смололи?
      Надо дать взятку, а у меня керенок нет.
В деревне хлеб был,  но туда вернулось много солдат. Многие с оружием.
После срыва Троцким переговоров с немцами  те  перешли  в наступление. Остатки старой армии откатывались без сопротивления. Гомель оказался прифронтовым городом. Милиция частью разбежалась, частью была отправлена на фронт.  Замок князя Паскевича, в котором теперь находился городской совет, оказался без охраны, и охрану возложили на моих красногвардейцев.  С этим я справился. Мои «гвардейцы» были достаточно вымуштрованы. Когда стало известно, что немцы без боя заняли город Речицу, я ночью сидел с городскими «комиссарами» в холодной комнатушке  замка.  Спать не ложились. Ждали не то немцев, не то поляков. Играли в очко. Мне везло. Комиссары подтрунивали надо мной:
      зачем ты пришел сюда?
      Буду драться с немцами или поляками, защищать революцию.
      Силенки у тебя мало. Как ты себе это представляешь?
      Откатится ваше воинство,  и мы присоединимся.  Вместе с вами, комиссарами, конечно. У немцев шестидюймовки, но и у наших трехдюймовки.  Попытаемся задержать  отступающие  части  и оказать сопротивление.
      А ты будешь драться?
      Для этого добровольно пришел сюда.
      Ты ведь беспартийный. Зачем тебе это?
      Не надо мне здесь немецких, польских мундиров!
Послышался шум приближавшейся грузовой автомашины. Немцы, подумал я и посмотрел на комиссаров. У них на лицах был тот же вопрос. Я пошел к массивным воротам замка, у которых стоял мой часовой. Часовой  был  обезоружен.  Его  винтовка была в руках здоровенного парня в русской шинели. Около стояли еще несколько человек,  тоже в русских шинелях, с наганами и ручными гранатами у поясов. Я сказал:
      Не полагается обезоруживать часовых.
      Не пускает в Совет, вот и обезоружили. А ты кто такой?
      Я начальник караула. А вы кто такие?
      Делегация  с фронта.
      Пошли в Совет. Винтовку отдайте часовому.
По пути в замок мой собеседник выругался, отцепил с пояса ручную гранату  и  с  силой  бросил  ее в сторону.  Полагалось упасть на землю,  но никто этого не сделал. Остался и я на ногах. На мой вопрошающий взгляд я услышал:
      Прислали на фронт гранаты без капсул.  Приехали поговорить с Советом. Немцы заняли самопрессовальный завод в Речице.  Скоро будут здесь.  Братва откатывается.  тут у вас  в  Белице спиртоводочный завод.  Как бы не перепились!  Надо ликвидировать.
      Завод ликвидировал эстонец Варту.  Спирт спустил в реку
Сож. Пьяная рыба всплыла наверх. Прибрежные жители бросились с ведрами за спиртом и рыбой,  но быстрый Сож умчал и то, и другое. Варту составил акт,  но подписывать никто не хотел.  Боялись ответственности.  У  Варту было честное и доброе лицо,  и когда он обратился ко мне:» Подпиши!»я это сделал.  Среди прибывших оказался начальник штаба Западного фронта, молодой свойский парень из рабочих.  Он занял комнату в замке  и заявил, что штаб фронта переезжает в Гомель. В местных газетах появился приказ об объединении всех отрядов Красной Гвардии  и подчинении их штабу.  Начальники отрядов были созваны на совещание. Явились три человека, включая и меня. Начальник спросил нас, не отказываемся ли мы быть членами штаба.  Я ответил, что считаю себя слишком молодым  для  генеральской  должности,  но если революции это нужно, то не отказываюсь. Последовал вопрос:
     - Даже  если  при  дальнейшем  отступлении  вам  придется остаться здесь?
Я ответил:
     - Не торгуюсь с революцией.
Мы почувствовали доверие друг к другу. Начальник сказал:
    -  Ну  вот  ты будешь отвечать за охрану порядка в городе.
Придет броневик, и ты в нем будешь разъезжать по городу и воевать с бандитами.
Дубсону, второму из нашей тройки, он сказал:
   -   А ты,  бывший прапорщик, займешься организацией Красной
Армии.
Третьего он оставил без внимания. Мы получили удостоверения членов штаба фронта. Третий подошел ко мне:
    -  Что будем делать?
     - События подскажут.
     - У них полный развал.
      - Будем стараться, чтоб развал был не полный.
     - А вы в это верите?
    -  Для чего же мы с вами пришли сюда?
     - Я для информации.
     - А я им сочувствую.
     - Я вам завидую.
     - А о какой информации вы говорили?
     - Раньше, чем действовать, я должен знать обстановку.
     - А не правильнее действовать, чтоб создать обстановку?
     - А вы не боитесь потерять голову?
     - Нехорошо руководствоваться страхом.
     - За свою голову, значит, не боитесь. А как же Катя?
     - Откуда вы знаете?
     - Весь город знает, что вы крутили любовь с Катей.
     - Вы что-нибудь знаете о ней?
      Знаю только, что она в Харькове.
О моем назначении стало известно  в  городе.  Отныне  мне должны были подчиняться все отряды Красной Гвардии. Мне приказано было привести их к повиновению. Кто-то, как мне передали, назвал меня калифом на час.  Вскоре в штаб приехал Главком Западного фронта Берзинь. На заседании штаба ему представили  новых членов  штаба.  Когда назвали мою фамилию, я встал,  поклонился и услышал вопрос:
    -  Комиссар Цейтлин не ваш...?
Он, очевидно,  хотел сказать «родственник» или «брат», но затруднился: Берзинь,  высокий,  в черной коже, латыш не очень уверенно говорил по-русски.
Я ответил:
    -  Не знаю, товарищ Берзинь!
И услышал грозный окрик:
    -  Как вы разговариваете с главнокомандующим?
Его и  моя правая рука дернулись к нагану,  но я спокойно ответил:
     - Вы напрасно сердитесь,  товарищ Берзинь. Братьев у меня нет, а родственников своих я не знаю.
     - Ну,  это другой разговор, сказал тот,  теряя запальчивость. Немногими словами он проинструктировал меня и Дубсона:
     - Все отряды Красной Гвардии должны быть подчинены штабу.
В Красную Армию набирайте добровольцев.  Говорите каждому:  ты пойдешь на фронт.  Если потом попытаются уклоняться от фронта, перед строем расстреливайте.
Я подумал: не скрывается ли за этой свирепостью беспомощность?
При штабе  находился низкорослый,  упитанный молодой матрос. Он все время молчал,  и мне было неясно, какова его роль.  На всех он смотрел исподлобья, полузакрытыми глазами. Мой прямой взгляд был ему неприятен. Несмотря на то, что он был моложе меня,  я чувствовал,  что смотрит он на меня,  как на юнца, что читает неведение на моем лице.
В городе  шли грабежи среди бела дня.  Мои гвардейцы днем работали, и спрос с них был невелик.  Вот однажды к нам в комнату ввалилась толстая, как река, испуганная еврейка и пожаловалась на то, что к ней в галантерейный магазин зашли двое военных, набрали дорогого товара, а когда она потребовала денег, показали ей ручную гранату. Мы были вдвоем с начальником, и он мне сказал:
     - Это по твоей специальности.
Я ответил:
     - А броневика ты до сих пор мне не дал.
     - Займись все-таки.
Заняться в тот раз мне не пришлось.  В комнату  ввалились двое военных в сопровождении нашего матроса. На его поясе болталась золотая георгиевская шашка, а на груди другого  четыре георгиевских креста.
Начальник спросил еврейку:
    -  Они?
Та кивнула.
     - Что это ты носишь ордена?  Разве не знаешь, что они отменены?-  спросил начальник.
Военный ответил с явным латышским акцентом:
     - Заслужил. По приказу.
     - Я тоже имею заслуги перед революцией,  а орденов не ношу. Штаб объявлял  за грабеж  расстрел.
Георгиевский кавалер сохранял спокойствие,  а его товарищ заскулил на ломаном русском языке.  Кавалер прикрикнул на него по-латышски и спокойно сказал:
    -  Поймите. Я после дизентерии, знаете, какая болезнь? Что мне было делать?
Начальник сказал матросу:
     - Переправишь, Янек.
Полузакрытые глаза, не дрогнув, приняли приказ, а я подумал: так вот, что нас разделяет?
Начальник посмотрел на меня и сказал:
    -  Не понимаешь? В штаб к Духонину.
Я ничего не ответил,  но взгляд мой не был одобряющим,  и начальник сказал:
    -  Или давай так.  Оставим их в живых,  а в  газеты  дадим объявление, что двое расстреляны за грабеж. Ну, скажем, Дегтярев и Федулов. Согласен?
Я ответил:
     - Согласен.
Полузакрытые глаза Янека с ненавистью смотрели на меня.
      Будете при штабе переводчиками, сказал начальник латышу. Если вздумаете бежать  пуля в лоб.  Золотые и серебряные кресты снимай, это тебе на поправку.
Я подумал про себя: а ведь я не жесток! А про Янека,  что его работа не доставляет ему удовольствия,  значит, он тоже не жесток. Мне его стало жаль.  Неужели я тоже стану таким? Я почувствовал взгляд полузакрытых глаз.  Они читали мои мысли  на лице. Они тоже жалели меня. Мне это было неприятно.
Немцы приближались.  Их шестидюймовки били по  пригороду.
Наша артиллерия  молчала.  Берзинь  приказал  ловить крестьян, приехавших на базар,  и грузить на их  сани  винтовки.  Мужики приходили в штаб жаловаться.  Винтовки они должны были везти в свои деревни.  Когда просили «на овес»,  Берзинь отрывал полпростыни керенок. Красная Гвардия не эвакуировалась. Она должна была патрулировать по городу до самого прихода немцев, а потом незаметно разойтись по домам.
Когда красногвардейцы разошлись  по  домам,  и  хозяйство штаба было перевезено в железнодорожный состав,  я с винтовкой на ремне и наганом,  привязанным к поясу под  шинелью,  пешком покинул княжеский замок.  Я надеялся пересечь город,  забежать домой проститься и поспеть в  последний  эшелон.  Я  осторожно пробирался вдоль  стен.  То тут,  то там раздавались одиночные винтовочные выстрелы.  Когда я дошел до угла  Аптечной  улицы, где была наша квартира,  привычная обстановка усыпила мою бдительность, и я,  убедившись в безопасности,  вышел за угол.  Я услышал окрик  «стой!» и увидел три винтовочных дула,  направленных на меня. Я остановился и услышал вопрос:
    -  Еврей?
Я засмеялся и сказал:
    -  Бросьте, товарищи!
Мой смех немного разрядил обстановку, винтовки опустились к ноге,  и я решил,  что все обойдется,  но тут кто-то с силой рванул мою винтовку, так, что я повернулся кругом и увидел себя окруженным со всех сторон. Я не терял надежды и строго сказал:
    -  Товарищи,  я тороплюсь.  Меня ждет эшелон. Я член штаба фронта. У меня есть документ.
Я получил спокойный ответ:
    -  Знаем.  У всех у вас бумажки есть,  только знаете стрелять нашего брата. Больше оружия нет?
    -  Нет.
А сам глажу полу шинели.  Полы шинели распахнулись, и они увидели наган. Двое начали отвязывать наган, а третий сказал:
     - Теперь расстреляем.
Я почувствовал холод в сердце и подумал:  куда они  будут стрелять, в  голову или в грудь?  Холодок исчез,  и я подумал: черт с вами, расстреливайте! Я не потерял спокойствия.
Тут я заметил,  что дверь женской прогимназии чуть открыта, и через щель кто-то выглядывает.  Когда наган был отвязан, и каждый  из  отвязывавших потянул его в свою сторону,  я рванулся к двери,  толкнул ее,  забежал в коридор и захлопнул ее.  Когда я захлопывал дверь,  я увидел удивленный взгляд обезоруживших меня парней.  Мне ничего не оставалось,  как пробраться задними дворами  к нашей квартире.  Когда сестра меня увидела, она сказала:
     - Что с тобой? Ты бледен как мел.
     - От последнего эшелона я  отстал.  Скоро  появятся  немцы.
Если они  узнают,  что  я  был  членом штаба Западного фронта, расстрела мне не миновать.  Я решил  сидеть  безвыходно  дома.  Членом штаба я был недолго, и от немецкой разведки это обстоятельство, по всей вероятности,  могло ускользнуть.  Мои родные подвергались опасности из-за меня,  но я хорошо знал, что ради меня они пренебрегут всякой  опасностью  и  будут  оскорблены, если я поставлю перед ними этот вопрос.
Пришли немцы. В газетах появились сообщения о расстрелах.
Среди расстрелянных не было людей, связанных со штабом фронта, и я в один прекрасный день вышел на  улицу.  День  был  ясный.  Ласково светило солнце.  Я стоял на крыльце и наблюдал за прохожими. Они выглядели не так, как раньше. В солдатских шинелях никого не было. Все были в штатском и старались казаться «приличными», как до революции.
Слишком скоро сменили шкуру! проворчал я,  но спохватившись, что и сам-то я был в штатском, засмеялся. Я, пожалуй, не менее «прилично» одет,  чем другие, решил я и смело зашагал по деревянному тротуару.  Я решил, что при встрече с немцами буду смотреть на них безразлично, не выражая беспокойства. Встретил я, однако,  не немца, а человека в золотых погонах. Этого я не ожидал и с удивлением впился глазами в золотые полковничьи погоны. Когда я перевел глаза с погон на лицо их  обладателя,  я шарахнулся в сторону. Мое странное движение повторил и полковник, и мы,  не раскланявшись,  прошли мимо друг друга,  хотя и были знакомы.  Это  был Муратов,  который за несколько дней до прихода немцев приходил в штаб предлагать свои услуги как  военспец. Тогда он,  конечно,  был без погон.  Я решил из города бежать.
Помог сосед Холявко. Он, железнодорожный врач, достал мне билет в Екатеринослав.  С трудом протиснулся я в вагон третьего класса. Сестра Рахиль подала мне через окно мою корзиночку с вещами. Сесть было негде. Пристроил свою корзинку на верхнюю полку для вещей,  но потом раздумал и сунул ее под нижнюю лавку, а сам в полусогнутом положении пристроился на ее  месте   Лучше, чем стоять стиснутым день и ночь. Сестра Рахиль следила за моими действиями через окно и одобрительно кивала  головой.  Я слез и протиснулся к окну.  Поговорив в сестрой, я обернулся и увидел, что приготовленное мною место под потолком уже занято. Я не реагировал, что очень удивило Рахиль.
    -  Стащи нахала! сказала она.
Я этого не сделал. Драться было тесно, да и в драке я мог быть обнаружен и задержан немцами. Когда поезд тронулся, я почувствовал себя в безопасности. Сидячие места пассажиры решили занимать по очереди.  У кого-то нашлась свеча,  и ночью мы  ее зажгли и приспособили к столику у окна.  Окно, однако, падало, и ветер с дождем ее задувал.  Мы все время держали окно за ушко, и  это очень нас утомляло.  Я умудрился заклинить окно чьей-то вилкой, и меня провозгласили инженером. Но вот от толчка окно упало. Все засмеялись над «инженером», но тут же последовал более сильный толчок.  Посыпались вещи,  люди сверху вниз.  От третьего толчка вагон перевернулся, и мы оказались засыпанными вещами,  пассажирами на потолке, превратившемся в пол. Мы ждали следующего толчка,  который нас раздавит. Хуже всех было тем, кто занимал верхние полки.  Я оказался на поверхности мешанины из  людей и вещей.  На мне людей не было  только вещи.  Люди были подо мной.  Некоторые стонали.  Все  ждали  рокового толчка, но он не последовал.
Я лежал лицом кверху и увидел дыру в полу и через  нее   вагонное колесо.  Я  попытался сбросить с себя засыпавшие меня вещи. На меня закричали,  чтоб я лежал смирно. Я возразил, что толчков больше не будет,  и надо попытаться выбраться из вагона. Послышалось:
      Не будет? Откуда вы знаете?
Моя соседка на вагонной лавке стонала:
      Я без ног!
С трудом я освободил ее от узлов,  чемоданов и  корзин  и поставил ее на ноги, которые оказались целы.
Я услышал:
   -   А вещи мои!
В нашем вагоне оказалось двое убитых. Один на площадке, а второй на верхней полке,  на месте, отвоеванном у меня. Когда я наконец выбрался из-под вагона,  я столкнулся носом к носу с немецким офицером.
Этого еще не хватало! подумал я, разглядывая бледное, худое лицо на длинной шее.  Санитары уносили убитых и раненых на носилках. Немец гнал всех «на станцию».  Воришки таскали беспризорные вещи.  У  одного  я отобрал свою корзинку и по шпалам пошел на станцию.  Там я узнал, что местный поезд отправляется в Р., и взобрался на площадку одного из вагонов. Оставаться на месте было небезопасно.  Немцы искали организаторов  крушения.  Могло обнаружиться мое прошло.
Катя в Харькове, думал я,  навещу памятные мне места,  где мы с ней провели несколько счастливых дней нашей юности. Когда я подошел к знакомому крыльцу и позвонил, никто мне не открыл.  Я поставил  свою  корзинку  на  крыльцо и сел на нее.  Я решил посидеть немного и отправиться на пруд,  где семь лет тому назад мы купались.
Я сидел до тех пор, пока за дверью не раздались шаги. Едва успел  я вскочить со своей корзинки,  как предо мной появилась Катя. Я впился глазами в онемевшее от неожиданности дорогое мне лицо. Умилявшая меня ясность по-детски доверчивых глаз и спокойная,  с ленцой, смелость в них были омрачены заботой.
Первой нарушила молчание Катя:
     - Что ты не подходшиь? Подурнела я, что ли?
     - Нет, Катюша! Я вылез из вагона грязный.
     - Для меня ты всегда чистый.
     - Мы, кажется, повторяем сказанное семье лет назад.
     - Я тоже об этом подумала.
Температурная  кривая наших отношений сразу подскочила до уровня 1911го года.
     - Ты выражаешься, как зрелый врач. Как мы были юны тогда,
Катя!
     - Ничего,  Гриша,  мы и теперь не старые.  Там ты станешь смелее. Я тебя представляла «павлоном»,  щеголеватым офицериком, а на тебе старая студенческая шинель.
    -  Не так давно я хотел предстать перед тобой в форме  щеголеватого офицерика. Говорят, она очень мне идет. Ведь ты никогда меня не видела хорошо одетым.
     - А теперь,  значит,  ты не хочешь мне нравиться! Ничего, Гриша, зато я хочу понравиться тебе. Слушай, родной. Я работаю в больнице.  Там моя мать в туберкулезном отделении. Боюсь потерять ее.  Отец тяжело переносит развал армии. Боюсь и за него. Сам Бог тебя послал!  У тебя семейные дела не так трагичны,  я справлялась. Я убегаю  опаздываю из-за тебя. На тебе ключ от дверей. Помойся, угощайся чем Бог послал и жди меня.
Катя убежала.  Ее заботы легли на меня тяжелым  бременем.
Тяжко было сознание, что ничем не могу ей помочь. Я пошел бродить по городу.  Не сознавая, что делаю, я пошел по дороге, по которой мы  с  ней  шли  к пруду семь лет назад.  Вспоминал до мельчайших подробностей, как мы вели себя, что говорили. Вот и домик, у  которого я отбивался от собаки.  Ее уже не было.  Не видно было и людей. Домик, очевидно, заброшен. Вот и бугорок у пруда, где  мы раздевались.  А здесь она мне показалась голая, не хотела вылезать из воды,  пока я не уйду подальше.  А здесь стояла смешная баба с хворостиной.
Я разделся,  почистил одежду, искупался и, дрожа от холода, пустился в обратный путь. Вот здесь Катя свернула в сторону, заглянула в заброшенный колодец.  В глазах у нее был ужас, а меня к колодцу она не пустила.  Теперь я разыскал его и заглянул в него.  Тогда я не обратил внимания на странное поведение Кати,  но теперь меня обуяло беспокойство.  Я поспешил обратно,  мне хотелось убедиться,  что с Катей ничего не  случилось.
Я лежал на диване, когда Катя подошла ко мне. Убедившись, что с ней ничего не случилось, я вскочил и поцеловал ее в губы.
     - Ты спал?
     - Нет, я тебя ждал.
      -Ты беспокоился?
     - Да, Катя.
      -Ты сегодня будешь слушаться меня?
      -Конечно. Приказывай  «наасэ венышма».
     - Это еще что такое?
     - Когда прятался от немцев у своих стариков,  я от нечего делать читал Библию.  Моисею было очень трудно приводить в повиновение упрямый народ, но когда ему это удавалось, они орали «наасэ венышма». Это значит « выполним и будем слушать  дальше».  Я вспомнил,  что ты изучала древнееврейский язык, и  думал, что ты поймешь.
     - Я не поняла, прости меня.
      -Прощаю, Катя. В Москве, говорят, объявилась русская девушка, которая пишет по-древнееврейски стихи.
      -А как ее зовут?
      -Как ее зовут, не знаю, но она себя называет Элишевой.
     - А я как должна себя называть?
      -Для меня ты всегда будешь Катей.
      -Хорошо, иди за мной.
      -Я пойду рядом с тобой.
      -А ты знаешь, куда мы пойдем?
      -Знаю.
      -Хорошо, давай вспоминать.
      -Мне было очень хорошо с тобой.
      -И мне тоже.
      -Здесь была злая собака.
      -Ее уж давно нет.
      -Ты, значит, часто ходила сюда.
      -Из тебя вышел бы хороший следователь.
      -Не издевайся.
      -А что ты еще запомнил?
      -Я ничего не забыл.  На этом бугорке я пытался изнасиловать тебя.  А там ты предстала предо мной во всей своей красе, угрожала остаться «русалить» в пруду.
     - У тебя хорошая память.
      -Давай, Катя, искупаемся, как тогда.
      -Нет, холодно. Я как врач запрещаю тебе это. Идем обратно, а то мы еще наделаем глупостей,  а я нужна матери. Ты ведь свою не бросил бы?
      -Я никого не брошу.
      -И меня тоже?
      -И тебя тоже.
      -А почему ты не спрашиваешь, не брошу ли я тебя?
      -Ты меня тоже не бросишь. Мы с тобой однолюбы.
      -Ты выдержишь, а я  нет.
Я взял Катю под руку. Когда мы проходили мимо того места, где сворачивают к колодцу, Катя вздрогнула и сказала:
      -Ты забыл? Как ты мог!
      -Я не забыл, Катюша, я хочу, чтоб ты забыла!
      -Ты уже сегодня ходил сюда! Купался, смотрел в колодец?
      -Да, Катюша.
      -И что там увидел?
      -Ничего я там не увидел.  Я забеспокоился о тебе и  смиренно ждал твоего возвращения.
      -А если я не смогу забыть, ты меня не бросишь?
      -Я  никогда  тебя не брошу,  а ты для меня сумеешь отделаться от своих кошмаров.
      -Мне хорошо с тобой. Нам нужно о многом поговорить.
Когда мы пришли домой,  и Катя занялась самоваром,  я  ее отстранил:
     - Займись чем-нибудь другим. Медициной, что ли.
      -Хорощо.  Я должна слушаться своего мужа. Итак, больной, что у вас болит?
      -Ничего  не  болит,  доктор.  Вы напрасно теряете время.
Скажи-ка лучше: ты все экзамены сдала? Диплом получила?
      -Все экзамены сдала.  Диплом получила. Надеюсь, ты доволен?
      -Я тем более это ценю,  что сам-то еду начинать сначала.
Да в такое неспокойное время.
      -Это ты о революции говоришь? Ты про нее не забыл?
      -Нет, она про меня забыла. Кругом неудачник.
      -Лаконично,  исчерпывающе и изящно.  Так,  кажется, тебе сказал профессор Гюнтер?
     - У тебя тоже хорошая память. Это было так давно!
     - Вот что,  Гриша,  не смей называть себя неудачником! Не смей.
Катя вдруг истерично заплакала. Я пытался ее успокоить.
     - Глупышка,  ведь это я должен плакать, а не ты. Когда мы играли на сцене, у тебя таких срывов не было.
      -Не паясничай!  Ты будешь наказан. Ты споешь мне что-нибудь. Ну... «Не шей мне, матушка, красный сарафан»...
     - Катя,  сжалься! Ты ведь знаешь, что я этого не мог сделать по ходу действия даже на сцене, несмотря на твои старания.
      -Ну, спой что хочешь.  Хотя бы из уважения к памяти о тех далеких временах.
Я спел «Вы стояли в театре,  в углу, за кулисами...» Вертинского. Катя внимательно слушала до конца,  вскочила и  затрясла меня за плечи:
      -Почему я не знала, что ты хорошо поешь?
      -Пощади,  Катя!  Я вот знал,  что ты хорошо поешь, но ты мне тоже ни разу не спела. Мы обходились без песен. Это психологическая загадка. Ее должен решать врач. Будь справедлива!
      -В таком тоне ты  играл  тогда  Закрутина.  Тебя  кто-то поздравил с фурором.  Как давно это было!  Но забыть мы не можем. Не должны.  Почему я перестала петь и танцевать? Теперь я уже могу тебе, недогадливому, сказать: я это сделала для тебя.  Я решила,  что должна уподобиться тебе.  Ты ведь не пел  и  не танцевал, Рахметов!
В недогадливости я, действительно, был уличен и замолчал.
Катя не могла выдавить из себя ни слова.
Когда самовар поспел, и я понес его к столу, Катя сказала:
      -Ты  так  легко  берешь  его,  как  будто приглашаешь на вальс. Помнишь, как ты одним ударом свалил прокурорского сынка?
      -Я уже говорил, что ничего не забыл.
      -Это ты из-за меня его ударил.  Теперь ты  бы  этого  не сделал?
      -Катька! Запрещаю сомнения!
Лицо Кати  вдруг вспыхнуло.  Я смотрел на нее,  ничего не понимая.
      -Ну ,скажи что-нибудь!
      -На твоем лице недоумение и торжество,
      -Объяснитесь поточнее, математик!
     - Помоги. Я не могу.
      -Хорошо:  недоумение   ты никогда не называл меня Катькой. Ты только сегодня сказал,  что я для тебя всегда буду Катей.
      -А торжество?
      -Хорошо,  скажу,  если ты вспомнишь,  как еще ты называл меня тогда.
Я подумал и сказал:
      -Хорошо, сестренка, я вспомнил.
      -Придется сказать: ты посмотрел на меня, как тогда, когда в первый раз поцеловал. Я была счастлива.
      -Хорошо, доктор Екатерина Ивановна, садитесь!
Катя села на стул.
      -Нет, ко мне на колени!
Катя села ко мне на колени и заговорила:
      -Слушай  внимательно.  В Харькове ко мне обратилась Маня Ковалева как к врачу.  Вопросов не задавай.  Она была со  мной откровенна. Ирме она купила большой,  здоровенный хлыст, которым он, конечно, ее отхлестал, несмотря на то, что она ему изменяет очень часто.  Мы таких отношений, конечно, не потерпим.  Женька смеется надо мной. Я, мол, не врач, а невинная девочка.  Я ей ответила,  что врач,  изучая болезни, вовсе не обязан болеть ими.  Я сказала,  что мне хватает ее  богатого  опыта,  и вовсе не собираюсь подражать ей.  Она заплакала и сказала, что она могла бы обойтись без этого,  но мужчины иначе созданы. Она меня обвинила в том, что я тебя гублю. Так это, что ли? Скажи!
      -Нет, Катюша, не так! Мы не животные.
      -Так ты от меня ничего не требуешь?
      -Нет. Но из этого не следует, что я тебя когда-нибудь не изнасилую.
Катя засмеялась и сказала:
      -Лаконично, исчерпывающе и изящно.
      -Больше вопросов нет?
      -Нет. Давай чай пить. Ешь гренки. Больше ничего не успела приготовить.
      -Нам не хватает высокого детского стула и карапуза на нем.
      -Обещаю тебе сына!  Он будет похож на тебя.  Имей терпение. Тебе не придется меня насиловать. Я тоже не животное.
      -Можно мне повидать твою маму?
      -Она о тебе часто спрашивает. Не хочет, чтоб я после нее осталась одинокой.  Не будем,  однако, ее тревожить. Она очень слаба. Какие у тебя планы?
      -Еду в Екатеринослав. Там открылся университет. Придется начать со второго курса. В Петрограде, говорят, очень голодно.  Да и пробраться туда трудно. Немцы не пропустят.
      -А насущные потребности?
      -Работа в школе,  частные уроки. Не побрезгую физическим трудом.
      -Нелегкая жизнь. Не робей, однако.
      -Не  робею,  Катя.  Если  придется  еще раз надеть солдатскую шинель, надену. Ведь я теперь квалифицированный воин.
      -Господи! За что это тебе!
      -Ну вот еще,  начнешь причитать,  как баба,  провожающая мужа на войну!
Теперь только я заметил, как Катя осунулась, и сказал:
      -Катя, я тебя очень люблю!
      -Гриша!  Я тороплюсь. Полежи. Электричество уже включили, можешь на плитке сварить себе чай. Я убежала.
Я долго лежал.  Меня мучила одна мысль:  как мне искупить свою грубость? Извинения здесь неуместны,  мы слишком близки с ней. Надо что-нибудь сделать, но что?
Внезапное возвращение Кати меня удивило,  но ее появление всегда вызывало радость, и навязчивая мысль меня оставила. Катя присела  ко мне на кровать,  запустила руку в мои спутанные волосы и сказала:
      -Я отлучилась ненадолго. Слушай: мы вели себя, как молокососы, а мы ведь старички. Так?
      -Так, Катя.
      -Нам надо решить,  что нам делать.  Ты завтра уедешь.  О билете я позабочусь.  Университет тебе надо окончить. При первой возможности я к тебе приеду.  Будем жить вместе. Сам понимаешь, что теперь я этого сделать не могу.  Что бы ни было, мы с тобой связаны и должны быть верны друг другу.  Никаких  глупостей! Ты выдержишь,  ты крепкий.  Обо мне и говорить нечего.  Женщине в этом отношении легче.  Ты меня не  хочешь  обвинять.
Хорошо. Своим прокурором буду я сама. Ты согласен?
      -Конечно, согласен, родная моя!
      -Теперь покажи дневник: что ты написал про меня сегодня?
Она подошла к моей тужурке,  наброшенной на спинку стула, сунула руку в боковой карман и вытащила бумажник,  который она мне подарила семь лет назад. Узнала его и спросила:
      -Ты сохранил?
      - А почему бы нет?
      -Разве  вещи  могут жить так долго?  Тебя опасно обыскивать. Кладу его обратно. Мое любопытство удовлетворено.
Мы обменялись ласковыми взглядами.  Глаза Кати были ясны, помолодевшее лицо было прекрасно.  От него исходило сияние девичьей улыбки.  Печаль забот с него слетела,  и я подумал:  я, кажется, искупил свою грубость.
Катя, казалось,  прочла на моем лице то,  что я думал,  и сказала:
      -Гриша, мы с тобой друзья до гроба. Не забудь.
Я уехал, увозя с собой маленький сверток, который Катя не велела развертывать  при ней.  В свертке была изящная записная книжка в переплете из черепашьей кожи и серебряный  подстаканник, в  котором  лежала записка.  на книжке была надпись: «Гришеньке. Золотая осень». Записка  гласила:  «Будешь  заниматься математикой, а  на  столе  будет  стакан  крепкого  чая в моем подстаканнике».
Я задумался.
Революция, голод,  немцы,  петлюровцы,  Махно,  еврейские погромы, математика, подстаканник, Катя и перед ней перспектива гибели родителей и наша любовь, за которую оба мы судорожно цепляемся. Что будет с нами, песчинками в этом вихре?
В Екатеринославе я разыскал бывшего однополчанина Рабинова, который два года назад наблюдал,  как я, прикинувшись прапорщиком Рождественским, разогнал золотую молодежь, игравшую в карты. Он обрадовался и приветствовал меня:
      -Ах, прапорщик Рождественский!
      -Теперь уже вечный студент. Приехал в университет.
      -Какой теперь университете! Здесь каждые две недели сменяется власть.
     - Пусть себе сменяется. Я изголодался по науке. Мне нужен угол и кусок хлеба. Помоги.
      -Помогу.  У меня сестра учительница.  Она пристроит тебя на ликвидацию  неграмотности,  но поголодать придется.  Насчет комнаты помогу я.  Университет ютится в  Горном  институте.  В этом районе будет твоя комнатушка.  С зачетной книжкой Петроградского университета тебя хорошо встретят.
      -Почта на Украине работает?
      -С большими перебоями. Значит, есть кому писать?
Я сообщил  Кате  свой адрес и через месяц получил от нее ответ. Она требовала,  чтоб я нарисовал свою комнату и рисунок прислал ей.

«Родная моя, я очень тревожусь: от тебя давно ни слова. Я не знаю,  где ты, что с тобой. Возможно, виновата почта. Пользуюсь оказией  знакомый железнодорожник, возможно, будет в Р.  Он передаст тебе это письмо. Надеюсь, он привезет мне весточку от тебя.
Я ликвидирую  неграмотность,  зубрю  учебники,  от  всего остального отгородил себя. А вокруг кипят страсти. Большевики, эсеры, меньшевики,  украинцы,  Девятый (белый) корпус,  немцы, махновцы, григорьевцы и безхлебы.  Я не скрываю своих симпатий к большевикам,  а мой хозяин (провизор при больнице) и хозяйка (его жена) принимают меня за московского эмиссара, маскирующегося под студента.  Никак не могу их уверить,  что я настоящий студент. А я действительно студент. Сдал механику, дифференциалы, физику,  теорию чисел. Вызубрил, получил зачеты, но удовлетворения не получил.  Слушаю интегрирование дифференциальных уравнений. Читает В.И. Смирнов. Он попросил мою зачетную книжку и,  когда увидел,  что Гюнтер дважды поставил мне «весьма», возымел ко мне уважение. Я начал его уважать, когда он доказал существование явления  «конгруэнция  характеристик».   Я   почувствовал, что тут есть,  над чем поразмыслить, и что не один стакан чая в подстаканнике остынет,  пока я буду углубляться в эти размышления. Короче говоря, я почувствовал удовлетворение.  Не ревнуй меня к этим чувствам.  Тебя я все-таки люблю,  и мне часто кажется,  что,  возвращаясь в свою комнатушку,  я застану тебя в ней. Что бы ни было  откликнись при первой возможности.
Гриша».
Недавно ко мне приходил Рябинов  советоваться.  Назревало столкновение между  Девятым  корпусом и петлюровцами.  Девятый корпус объявил мобилизацию офицеров,  юнкеров,  студентов.  За неявку угрожал  расстрелом.  Между  мной и Рябиновым произошел разговор:
    -  Ты им сочувствуешь?
     - Нет, конечно.
     - Тогда не ходи.
     - Не хочу быть расстрелянным.
     - А я не пойду.
     - Тебе легко говорить. Ты иногородний. Тебя никто не знает. А на меня донесут.
     - Спасайся в моей келье.
А вчера ко мне прибежала сестра Рябинова и попросила проводить ее к казармам Девятого корпуса.  Произошел бой с петлюровцами, и неизвестно,  жив ли ее брат.  Мы благополучно дошли до ворот казарменного двора,  у которых стоял офицер с винтовкой. Произошел разговор:
     - Идите, я подожду вас здесь.
     - Можете сопровождать свою даму.
     - А обратно выпустите?
     - Выпущу.
Саша Рябинов оказался жив, несмотря на то, что участвовал в штыковой атаке.
На обратном пути у ворот офицер мою даму пропустил, а меня задержал.  Моя  дама обрушила на голову офицера уйму грубых упреков, на которые тот не реагировал.  При проверке мне угрожал расстрел. Мы все трое это понимали. Глядя в упор на офицера, я сказал:
     - А ваше офицерскаое слово?
Тот, не говоря ни слова,  взял на ефрейторский караул,  и я, козырнув ему, вышел.
Бой белых с петлюровцами  был  прекращен  немцами.  Обеим враждующим сторонам был предъявлен ультиматум,  и они мирно разошлись по своим казармам.
Я подумал:  а ведь мне пришлось бы убить этого белого, по милости немцев, вояку, если бы он не сдержал своего офицерского слова!
У моих хозяев был гость.  Они познакомили меня с ним.  Он оказался эсером,  эмигрантом,  вернувшимся из Англии.  Он имел намерение переметнуться к большевикам,  был  разочарован,  когда узнал, что я не могу и не хочу ему помочь.
В один прекрасный день в мою келью ввалился  Ирма.  Бледный, пришибленный,  за  стеклом очков глаза,  как у трупа.  Он пробрался сюда из Москвы, где в последнее время учительствовал в школе. Таким я представлял себе графа Вронского после самоубийства Анны Карениной.
     - Как тебе удалось пробраться сюда?
     - Спекулянты подмазали немцев. В подметках моих сапог они спрятали ассигнации.   Здесь  подметки  вспороли,  сунули  мне несколько бумажек, а остальное забрали.
     - Где тебя застала Октябрьская революция?
    -  На Кавказе,  «земгусаром» при шашке. Меня принимали там за казацкого офицера. Казаки козыряли.
Таким путем он,  очевидно,  пробирался к Мане. Она служила там сестрой милосердия. Я знал, что Мани нет в живых, и больше вопросов не задавал.
Спали мы с ним валетом на узком диване. На его теле я заметил белые болячки и спросил, не сифилис ли это. Он безучастно выслушал вопрос и ничего не ответил. Ходили слухи, что Маня болела сифилисом.
Ирма был так жалок,  что даже сифилис не заставил бы меня отшатнуться от него.  Из моей комнаты можно было выйти  наружу только через комнату хозяев, и ночью мы не выходили. Ирма, однако, страдал недержанием мочи.  Он ее спускал в мою калошу  и выливал через форточку. Это меня смешило, но калош я лишился.
Однажды он мне сказал:
     - Я был в амбулатории. Это не сифилис, а нарушенный обмен веществ.
     - Лучше,  чем сифилис. Какой там может быть обмен веществ при голодухе!
     - Знаешь, чего я боюсь?
     - Чего?
     - Что дойду до такого состояния, что не смогу покончить с собой.
     - Ладно, не надо кончать с собой.
Вот уже три дня в городе идут бои. Кто в кого стреляет, я не знал.  Красной Армии в городе не было,  а к остальным я был равнодушен и из комнаты не выходил. Ирма замкнулся в себе, и я его не тревожил. Вошла в комнату хозяйка:
     - Лев Лазаревич третий день из аптеки не возвращается.
    -  Ничего удивительного,  кругом стрельба.
    -  Он,  наверное,  отсиживается в больнице,  но хлеба-то у нас нет.
     - Ладно, пойду в больницу, принесу хлеба.
Ирма был безучастен и на нас даже не посмотрел.
На площади около Горного института через  мою  голову  со свистом перелетели трехдюймовые снаряды.  Я знал, что артиллерия по одиночным прохожим стрелять не будет, и не очень тревожился. Каково же было мое удивление,  когда недалеко от себя я заметил старушку.  Она брела,  как лунатик,  ничего не замечая вокруг.
     - Не страшно, бабуся? - спросил я ее и пожалел.
Я, казалось,   разбудил   ее  от  глубокого  сна,  и  она всплеснула руками. Я сказал:
     - Они не в вас стреляют.
У подворотни Горного института стоял офицер с винтовкой.
Он был бледен,  встревожен, а на рукаве шинели у него была белая лента. Я спросил:
     - Что означает белая лента?
Он ничего не ответил.  Лицо его выражало  удивление.  Он, очевидно, решал вопрос:  застрелить или не стоит?  Я, безоружный, чувствовал себя в его власти и смотрел на винтовку, которая, казалось,  готова была выстрелить в меня.  Я благополучно прошел мимо,  размышляя,  как себя казнить за беспомощность. Я думал: вот  тебе за твою математику,  за твой нейтралитет,  за Катю! Я гневался на себя.  Гнев мой достиг предела, когда я дошел до больницы.
На обратном пути,  когда я возвращался  с  хлебом  домой, выстрелов я не замечал. В голове сверлила мысль: что-то должно измениться.
Хозяйку я застал в слезах. Она решила, что виновна в моей гибели. Ирма смотрел невидящими глазами. Он, очевидно, думал о самоубийстве. Он долго молчал и словно нехотя, спросил:
     - Что у тебя случилось?
     - Начинаю  бунтовать.  Занятий  в университете нет.  Кати нет. Есть революция и серебряный подстаканник без  чаю.  Давай пробираться в Москву. В Красную Армию. Мы ведь с тобой хорошие солдаты.
     - Подохнешь там с голоду раньше, чем устроишься в Красную Армию!
     - Потеря не очень большая.
Ирма замолчал. На мои вопросы больше не отвечал.
Я проходил мимо Горного института. На площади выстроилась в одну шеренгу группа штатских с винтовками,  которые они неумело держали в руках.  На команды «равняйсь!» и «смирно!» реагировали весьма слабо.
     - Что за воинство? спросил я у командира.
     - Партийная мобилизация.  Григорьев идет на нас.  Собираемся дать отпор.
     - С этой-то командой?
     - С этой самой, - холодно ответил он.
Григорьев расправлялся  с  большевиками,  устраивал   еврейские погромы. Я подумал: захвачу Ирму и пойдем с этим сбродом. Пригодимся им.  Я не сомневался , что Ирму придется  уговаривать. Сказал ему:
     - Собирайся! Пойдем на Григорьева.
Ирма, не задумываясь, ответил:
     - Никуда я не пойду.
Я удивился его ответу. Хочет покончить с собой, а говорит
 не пойду.  Медленно закипала во мне злость. Мне хотелось его ударить.
     - Почему не ударил? спокойно спросил он.
     - Я все-таки не думаю, что ты трус.
     - Не будь идиотом!
     - В чем же дело?
     - Ты кого-нибудь убил?
     - Нет, но, видимо, придется.
     - А я вот убил и больше не хочу , не могу!
Я подумал, что он винит себя в смерти Мани, и молчал.
     - Почему молчишь?
     - Если можешь, расскажи.
     - В Октябрьские дни меня увлек наш соученик Либов. Он был тогда прапорщиком.  Вместе с офицерами дрался против большевиков. Хотел взять в плен одного парня.  Он не дался,  и  я  его застрелил.
     - Господи! Зачем ты пошел к офицерам?
     - Либов сказал,  что большевики сволочи. Впоследствии сам он стал большевиком. А мне в то время было все равно, куда идти. А теперь я,  очевидно,  буду спрашивать себя всю жизнь: за что я убил того парня?
То, что сказал Ирма,  было для меня так неожиданно, что в замешательстве я долго молчал.  Молчал и Ирма. Наконец я мягко сказал:
     - Эта мразь Григорьев устраивает погромы.  Что же, ждать, пока он придет и убьет нас, беспомощных?
     - Ладно, пусть убивает.
      Вместо того, чтоб вырваться из болота, я увязаю глубже.
     - Ладно,  успеешь вмешаться в эту драку. Ты ведь не карьерист. Да у тебя еще Катя.
     - А как же конгруэнция характеристик?
      -Ты что,  рехнулся? А еще хочешь идти с незнакомыми шляпами! Сиди дома. Когда меня не будет  тогда и пойдешь.
В Германии революция. Немецкие вояки приуныли. Петлюровцы осмелели. Вышибли немцев из  казарм.  Заставили  их  эвакуироваться. Говорить разрешалось только по-украински. Мне это плохо удавалось, и я сторонился новых властей.
Домик, в котором я живу,  расположен выше всего города, и однажды я увидел невдалеке артиллерийские позиции.  Место выбрано правильно.  С  кем  же  петлюровцы  собираются  воевать? - спросил я себя.
     - С Красной Армией, - проворчал Ирма.
     - Наконец-то я увижу, как выглядит Красная Армия!
     - Тебя не возьмут без документов, - съехидничал Ирма.
Полковник Мартыненко,  командовавший украинской артиллерией, повернул дула пушек и направил их против петлюровцев. Мы с Ирмой усмехнулись:  маневр был произведен на  наших  глазах.
Ирма сказал:
    -  Вот ты и увидел Красную Армию.
     - У меня другая забота.
     - Какая?
     - Я  узнал,  что  Катя  лишилась родителей.  Она теперь в Харькове. Почта работает.  Она не пишет. Я должен пробраться к ней. Необходим пропуск, но мне его не дают. Дают только командированным, а у меня личное дело.
Ирма долго молчал. На меня не смотрел. Он явно колебался, а я не понимал его молчания. Помощи от него я не ждал. Когда я собрался уходить, он остановил меня:
     - Подожди! Я устрою тебе пропуск.
    -  Ирма, шутки здесь неуместны.
     - Я ведь еду по отпускному удостоверению из Москвы. Поедешь с моими документами.
     - А как же ты?
     - Я тебя подожду здесь.
Ирма достал пропуск и билет.  Рассказывает,  как он этого добился, а я его не слушаю. Неужели я скоро увижу Катю?
В битком набитой теплушке пассажиры делятся новостями  об успехах Красной  Армии.  Около меня на полу сидит парень с дефективным лицом плачущего бобра.  Он махновец.  Рассказывает о том, как махновцы громили еврейские деревни-колонии:
     - Население сбежало. Остались одни больные.
      Какие больные? - спрашивает его сосед.
      Ну, один сказал, что у него грудная жаба. Мы его все-таки убили.  Потом увидели, что они с винтовками делают перебежки. Мы наутек.
    -  А как тебе разрешают ездить в поезде?
     - А у нас с Советской властью перемирие.
     - А за кого вы?
     - За страдающий народ.
     - А больных зачем убивали?
     - Так это же евреи! Батько разрешает.
Я стою  перед  большой  красивой  дверью.  Нажимаю кнопку электрического звонка.  Открывает стройная женщина лет тридцати. Мы переглянулись и решили, что симпатизируем друг другу. Я спросил, могу ли я видеть доктора Степанову.  Улыбка,  изящный жест в сторону одной двери, столь же изящный поворот, и женщина исчезает.  Я постучал в указанную дверь и услышал голос Кати: «Можно!»
Я двери не открывал. Думал: какой я увижу Катю? Дверь открылась. Катя и я оказались друг перед другом.
Катя холодно роняет: «Гриша!»
В ясных,  любимых глазах не слезы, а застывший лед. Я думаю: вот что делает смерть близких!  Беру обе ее руки в свои и задом толкаю в комнату, закрываю дверь. Она говорит:
     - Руки мои высохли. Стали, как детские.
     - Знаю, Катя! Нелегко терять родителей!
     - Я об этом не думаю,  и на кладбище мне вовсе становится легко.
Я недоумеваю.  Катя всегда смялась над моим недоумением.
Теперь она даже не улыбнулась.  Она перестала улыбаться. Я оглядываю ее фигуру.  На ней грубое, холщовое платье. Глухое, до подбородка. Сзади  по  все  спине  крупные  костяные пуговицы.  Платье ее безобразит. Мне это неприятно, но я думаю: какое мне дело до  платья!  Это ведь та же Катя!  Она не угадывает,  как прежде, моих мыслей и говорит:
     - У меня шесть штук таких. Они гигиеничны. Стирать проще.
Я вспоминаю нашу встречу в Р. Мне тяжело. Я молчу. На Катю это не производит впечатления. Она говорит:
      -Я наконец определилась.
     - Что ты хочешь этим сказать?
      -Я бактериолог. Слушаю лекции профессора Эрлиха. Сегодня у нас съезд бактериологов. Я должна быть на съезде. Пойдешь со мной?
     - Конечно. Я приехал к тебе. Других дел у меня здесь нет.
Но я плохо одет,  это ничего?
В душе  я надеялся,  что Катя скажет  ты для меня всегда чистый. Она этого не сказала. Я услышал:
     - Ничего, все теперь так одеваются.
На душе у меня тревожно. Я чувствую, что с Катей творится что-то неладное,  непонятное мне. Я приехал облегчить ее горе, но исчезновение родителей,  казалось, ушло для нее в вечность, и она о них забыла. Не плачет. А ведь так недавно она заплакала, когда я назвал себя неудачником.
У входа  в  зал много молодых врачей и студентов-медиков.
На мою потрепанную, помятую фигуру никто не обращает внимания.  На Катю смотрят,  как на красивую женщину, но она этого не замечает. Вот к ней подошел высокий, стройный, хорошо одетый молодой человек в штатском. Он отдал ей толстую тетрадь, и они о чем-то заговорили. Нас не знакомили, и я отошел в сторону.
Катя, казалось,  забыла обо мне, а ее собеседник поглядывал на меня с интересом и опаской. Поглядывал на него и я. Его холеная русая бородка и изящная одежда указывали,  что молодой врач внимательно следит за своей наружностью.  Война,  революция, голод не внесли,  очевидно, никаких поправок в его стремление к благообразию и уюту.  К Кате он был покровительственно внимателен. Очевидно,  считал, что такая женщина не противоречит ни уюту, ни благообразию. Он, однако, вскоре протянул Кате руку и с покровительственной улыбкой что-то сказал. На лице ее было удивление.  Она подошла ко мне, протянула тетрадку и проворчала:
     - На этом свете живем.
     - Что ты хочешь этим сказать? - спросил я.
     - Это не я говорю. Это он сказал.
      Кто он?
     - Доктор Вагнер.
     - Я так и думал.
      -Но ты не мог думать, что он доктор Вагнер.
     - Я думал,  что он доктор. Я судил по бородке и по костюму. Он немец?
     - Нет, он православный.
     - Православный немец, значит.
     - Ты его не любишь.
      -Это сильно сказано.  Я только спросил себя: неужели и я когда-нибудь буду  носить такую бородку и такой костюм и буду произносить такие афоризмы?
     - Но ты ведь афоризма не слышал.
     - Афоризм как нельзя лучше сочетается с бородкой и костюмом. А по какому случаю он его произнес?
     - Тетрадка, которая у тебя в руках, это мои записи лекций профессора Эрлиха.  Они ему понравились, и он предложил их издать и получить гонорар.  Я ответила,  что не интересуюсь коммерческой стороной  дела.  После  этого он меня озадачил своим афоризмом.
      -Узнаю свою Катю. Записки,  очевидно, стоят того, чтобы их напечатали. Я никогда в этом не сомневался.
     - А я вот сомневаюсь. Это способность восприятия. А у тебя вот все свое, и это несмотря на твои неудачи.
     - Вот мы, наконец, обменялись комплиментами.
Я ждал, что Катя засмеется или хотя бы улыбнется. Но этого не было. Мне стало больно оттого, что она напомнила о моих неудачах. Ведь недавно она надрывно плакала по  этому  поводу.  Выступавшие бактериологи  часто сменяли друг друга на трибуне.  Я выслушал одного с начала до конца и решил,  что с меня  хватит. Я начал наблюдать Катю.  Я решил,  что особого интереса к выступлениям Катя не проявляет.  На лице ее появилась окаменелость. Меня это беспокоило.  Мне очень хотелось, чтоб она хоть немного оживилась.  Когда она меня спросила,  как мне нравятся выступления, я ответил:
     - Я одного только выслушал от начала до конца.
      -И как тебе, понравилось?
     -Он утверждал,  что если  насаживать  тифозных  вшей  на обезьяну, и она заболеет, то можно сделать кое-какие выводы, а если не заболеет  то вывода никакого сделать нельзя.
     - Ну и что же? Это, по-моему, логично.
     - По-моему,  тоже, но он повторил это три раза и, судя по выражению его лица, думал, что говорит очень умные вещи.
Мне очень хотелось,  чтоб Катя улыбнулась, но она не улыбалась. Сказала только:
    -  Я знаю,  о ком ты говоришь.  Он бактериолог, но не ахти какой.
Я не терял надежды вызвать улыбку и сказал:
    -  А  вообще  я считаю,  что насаживать вшей на обезьяну  очень интересное занятие.
Катя не улыбнулась. Сказала с гримасой досады:
     - Ну все-таки.
Когда мы пришли домой, я бережно снял Катино пальто и повесил в шкаф.  Свою шинелишку повесил у двери. Катя безучастно отнеслась к тому, что я делал. Я заговорил с ней:
     - Катя, что с тобой?
     - Со мной ничего.
     - Ты очень изменилась.  Так недавно  ты  была  совершенно другой.
     - Темпора мутантур, эт нос мутамур ин илли.
     - Ты как врач заговорила по-латыни.
     - Ты, надеюсь, понял все-таки.
     - Латинист  Шумейко  тоже  усомнился в моих знаниях латинского. Это ты запомнила. Это хорошо. Мне казалось, что ты все забыла.
     - Я ничего не забыла.  Ты еще говорил,  что никогда ни  в чем не станешь меня обвинять.
      -А разве ты мне не поверила?
     - А почему ты винишь меня в том, что я изменилась?
      -Мне кажется,  что тебя заколдовали,  и я обязан снять с тебя колдовство.  Неужели и в отношении тебя я окажусь неудачником?
Я думал,  что  при слове неудачник Катя заплачет,  но она холодно отнеслась к последней фразе.  Романисты в таких случаях говорят:  разлюбила.  Но Катя ведь этого не говорит!  Я готов исчезнуть при первом ее намеке. Может быть, прошлое цепко держит ее  в руках,  и ей трудно порвать со мной?  Может быть,  я должен помочь ей?  Но язык не поворачивается заговорить с  ней об этом.
Я обрываю свои сомнения,  бросаюсь  к  Кате,  расстегиваю костяные пуговицы на ее спине, прижимаю свои ладони к ее голому телу, притягиваю ее к себе и говорю:
     - Катя, очнись!
Катя не сопротивляется,  но глаза ее смотрят  с  холодным любопытством. Я кричу:
     - Катя, где твоя душа?
Катя отвечает:
     - Было время,  когда я приходила в ужас при мысли, что ты от меня уходишь. А теперь я сама от тебя ушла.
    - Я отпрянул,  как ужаленный. Катя холодно смотрит на меня.
Я решаю исчезнуть тихо, не причиняя лишней боли. Бедная девочка остается одна.  Она этого не выдержит,  но что я могу  сделать! О себе я не подумал, и это успокаивает меня.
В это время раздается стук в дверь. Катя кричит «Можно!», но никто не входит. Катя идет к двери. Платье у нее расстегнуто. Она исчезает за дверью. Кто-то с ней разговаривает. До меня доходят обрывки фраз.  Катя говорит тихо, и слов не слышно.
Мужской голос говорит громко. До меня доходит:
    -  Он  в  моей квартире ночевать не может.  Теперь строго.
Дезертир.
И вдруг спокойный голос Кати:
    -  Он не дезертир и (пауза) не трус.
Мне страшно захотелось посмотреть Кате в глаза. Я ринулся к двери, толкнул ее и увидел: спину Кати с расстегнутыми пуговицами и  худой  затылок долговязого мужчины.  Катя спешила на кухню, а он торопливо открывал дверь в  соседнюю  комнату.  Из двери выскочила женщина, которая встретила меня, когда я приехал. Она направилась ко мне.  На лице ее была улыбка,  которая говорила без слов: я понимаю ваши секреты. Вы оба молоды.
Я услышал:
     - Не обращайте внимания. Теперь все взвинчены. Война, голод. Вы знаете, почем теперь сухой компот?
Я не знал,  почем компот,  и ничего не отвечал. Я услышал из уст хорошенькой женщины, почем компот, и продолжал молчать.
Женщина тоном величайшего секрета поведала мне шепотом:
    -  И что же вы думаете? Я не покупаю.
Я наконец выдавил из себя:
     - Я только хотел сказать, что Катя не должна иметь неприятностей из-за меня. Завтра я уезжаю.
Я сидел на тахте.  Ноги спущены на паркетный  пол,  спина прислонена к  стене.  Катя  принесла чайник,  поставила его на письменный стол. На столе стояла электрическая настольная лампа под  зеленым колпаком.  Стол стоял в углу,  образуя прямоугольный, равнобедренный треугольник с двумя  стенами  комнаты.  От лампы тянулся вдоль одной стены,  свешиваясь на пол, электрический шнур. Когда Катя ставила чайник на стол, лампа слегка покачнулась. Я подумал, что если наступить на шнур, лампа упадет. Платье у Кати было застегнуто.  Мне,  значит, не придется говорить об этом.
Катя позвала чай пить.  Я отказался.  Катя настаивала. Мы друг друга не называли по имени.  Отчуждение началось, подумал я. Катя села рядом на тахту.  Мы друг друга не касались.  Катя была спокойна. Я этого спокойствия не понимал. Мы долго молчали. Катя заговорила первая:
    -  Пойдем к Жене. Она работает в Харькове.
Я не соглашался.
    -  Пойдем, она тебя любит.
     - Ради самого Бога, не говори о любви!
     - Она говорит, что я тебя погублю, что у меня шизофрения.
Что такое шизофрения, я не знал и подумал, что Катя хочет облегчить мое горе, подсластить горькую пилюлю. Я ответил:
     - Спасибо. Не приемлю жалости.
Катя промолчала.  Глаза ее, однако, говорили, что я грубо ошибаюсь. Я недоумевал,  но  не  понимал,  что  Кате  угрожает опасность. Мой  долг  как можно скорее исчезнуть,  не причиняя лишней боли Кате.
После долгого молчания Катя сказала:
     - Окулист говорит, что моим глазам угрожает опасность.
Я пытался заглянуть Кате в глаза, но она отвела их и сказала:
    -  Невооруженным глазом вы ничего не увидите.
Это первое «вы» причинило мне острую боль. Я с недоумением смотрел на Катю.  Она по-своему поняла мое недоумение. Сказала:
    -  Не  беспокойся.  Это  не  очень опасно.  Да и чего тебе беспокоиться,  ведь я от тебя ушла.
У Кати  это первое «вы» сорвалось ненароком,  подумал я и ответил:
     - Ты  второй  раз это говоришь.  Неужели все бактериологи считают нужным без нужды повторяться?  Мое беспокойство,  очевидно, произошло по инерции.  У меня нет будущего,  но прошлое ведь никто не может отнять.
Катя поспешно выбежала из комнаты. Я вскочил и заметался, как дикий зверь в клетке. Метался до тех пор, пока не наступил на электрический шнур. Лампа повалилась, колпак упал на паркет и разлетелся на мелкие куски.  В это время Катя вошла в комнату. Оба  мы смотрели на мелкие зеленые осколки и думали об одном и том же. Я сказал:
     - Не огорчайся. завтра утром куплю другой.
Она сказала:
     - Да, купи.
Я отклонил предложение Кати постелить мне и просидел  без сна всю ночь на тахте. Катя ушла к своим родственникам. Состояние отупения глушило боль и не позволяло мыслить.  Рано утром я ушел  и  бродил по незнакомому мне Харькову.  Когда магазины открылись, я путем долгих расспросов у прохожих узнал,  где  я смогу достать колпак для настольной лампы.
В просторном магазине сидел за  столиком  еврей  интеллигентного вида.  Полки были пустые. Приказчиков не было. На мое «здравствуйте» еврей не ответил,  а на мой вопрос,  смогу ли я достать колпак, ответил, что я могу выбрать из того, что лежит на полках.  Я отыскал полку,  где лежало несколько  запыленных колпаков. Зеленого,  канцелярского, не было, и я взял розовый, с открытым горлышком  наверху. Когда я стал расплачиваться, хозяин сказал:
     - У меня все рушится, а вы так беззаботны, что интересуетесь колпаком.
Я завернул колпак в газету и не стал возражать насчет моей беззаботности.  С этим колпаком я долго бродил по городу. У одного ларька любители горькой разливали какую-то брагу. Я пил стакан за стаканом, но блаженного опьянения не чувствовал. Какой-то паренек презрительно смотрел на меня и после четвертого стакана сказал: «уйсгезуфт».  В его глазах я был презренным пьяницей.
     Открыла мне дверь Катя,
     - Где ты был?
     - Вот купил колпак.
Катя развернула газету и начала рассматривать колпак.
     - Не такой. сказала она.
     - По-моему, он лучше разбитого.
     - Лучше,  да не такой. Мои родственники очень внимательны к своим вещам. Ты напился хмельного. Где ты достал?
     - Бог послал.
     - Ты, оказывается, предприимчив.
     - Спасибо за комплимент.
     - Когда ты едешь?
     - Завтра утром исчезаю.
      -Ты хочешь, чтоб мне было больно?
      -Нет.  Я ведь тебе сказал,  что прошлого у меня никто не отнимет.
     - Ты это сказал, чтобы причинить мне боль.
      -А тебе разве было больно? Поэтому ты убежала тогда?
     - Мне не было больно. Никакого прошлого нет.
     - Не надо так.
     - Я была смазливая,  чистенькая девочка, и тебе было приятно целоваться со мной. Вот и все прошлое.
      - Катя, запрещаю!
Катя вздрогнула оттого, что я назвал ее по имени, но слово «запрещаю»  на  нее  не подействовало. Она изобретательно начала чернить прошлое. Я молча слушал, а когда стало невмоготу, сказал:
- «Довольно!»
Катя этого  слова  не  ожидала и вопросительно повторила за мной:
- Довольно.
В этот момент меня пронизала,  как молния,  с  головы  до пят, мысль:
      Она стала женщиной.
Я почувствовал,  что могу ее убить.  Катя,  как когда-то, угадала мою мысль и быстро сказала:
    -  Нет, не изменила. Не отдавалась. Я расскажу.
Нам обоим стало легко,  и мы заговорили откровенно, как в прошлые годы.
     - Он хотел меня поцеловать.
     - Кто?
     - Автор афоризма.
     - Доктор Вагнер?
     - Да.  И я инстинктивно отшатнулась. Он, видимо, этого не ждал. Его  самодовольное лицо стало жалким.  Я его пожалела и сказала: «Поцелуй меня»,  но он этого не сделал.  Я подумала, что мне было бы противно,  если бы он меня поцеловал.  Ты меня поцелуешь на прощанье?
      - Я думаю, что мы простимся без всяких церемоний.
      - Я всегда думала, что ты жестокий.
      - Я, конечно, не буду оправдываться.
       - А я все-таки хочу тебе сказать на прощанье, что я всегда жадно принимала твои поцелуи, твои ласки.
Ночь я провел без сна на тахте.  Рано утром я хотел незаметно исчезнуть,  но Катя, видимо, тоже не спала. Тихо вошла в комнату и сказала, что идет на кухню готовить мне завтрак. Вещей у меня не было, и я мог без сборов, незаметно исчезнуть. Я подошел к массивной двери,  но не открыл ее. Я вернулся в комнату и сделал то,  чего не должен был делать. Я вынул из подаренного мне бумажника тысячу рублей, которые она мне прислала, и положил на стол. Бумажник я положил обратно в карман.
Я спускался медленно,  очень медленно,  по лестнице.  Мне казалось, что Катя нагонит меня и вернет к себе. Лестница кончилась. Я открываю дверь и без оглядки  бегу  прочь.  Стараюсь удержать выступившие слезы.
Когда я приехал, Ирма посмотрел на меня своими близорукими, потускневшими,  всезнающими  глазами  через толстые стекла очков и ничего не сказал.  Этот взгляд не выражал  сочувствия.  Ирма всецело был занят собой. Я вспомнил, как мне однажды Катя сказала: мы таких отношений,  конечно,  не потерпим. Она тогда говорила про Ирму и Маню.  Она оказалась права. Во взгляде Ирмы, которым он меня встретил, когда я приехал, было что-то новое. В выражении глаз я уловил то, что уже видел раньше, когда столкнулся с  Янеком в штабе Западного фронта.
Мне не  пришлось  долго  думать.  Ирма познал,  что такое убийство, познал, что такое женщина, а я этого не знал. А ведь Катя, хорошо знавшая меня,  твердо сказала,  что я не трус,  и считала меня даже жестоким.  Что-то  упрямое  шевельнулось  во мне, и я проворчал:
      - Что ж,  я все-таки буду самим собой,  мои милые  Ирма  и Янек!
В глазах Ирмы швельнулся интерес, и он сказал:
      - Что это ты ворчишь?
Он понял,  что я не сдаюсь, что никогда я не скажу: я боюсь, что  дойду до такого состояния,  что не смогу покончить с собой.
      -Надо заняться конгруэнцией характеристик, - сказал я.
Ирма огрызнулся:
     - Ничего не понимаю.
Была весна 1919 года.  Днепр еще не вскрылся.  Он  только посинел. Давай  перейду,  решил я.  Конгруэнцию придется опять отложить. Не могу сосредоточиться.
С берега мне кричали:
     - Не ходи, провалишься!
В одном месте лед затрешал, показалась вода, но я не спеша перешел Днепр. Промочил только ноги.
Южная весна быстро переходила в лето.  Мои ученики с моей помощью ликвидировали неграмотность.  Занятия в университете я забросил. Катя не выходила из головы. Однажды я сказал себе: а ведь когда лед трещал подо мной, мое глупое сердце думало, что Катя вернется  ко  мне.  Не  может  не вернуться.  Но тут же я вспомнил мелкие осколки разбитого колпака.
Моей работой  по ликвидации неграмотности начальство было довольно. Мне дали командировку в Киев на курсы повышения квалификации для учителей. Ирма сказал:
     - Уезжай,  белые наступают,  тебе нельзя оставаться. Если белые сюда придут, ты из Киева проберешься в Белоруссию, домой.
Я видел белых юнкеров на какой-то станции, когда  дожидался поезда на  платформе.  Группа юнкеров избивала еврейского парня.  Били безжалостно палками.  Когда свалился,  били ногами. Когда перестал двигаться, сказали: «Готов.» Но он не был готов. Пополз и лег на рельсы  приближался поезд. Подходила бригада женщин, работавших на путях.  Бабы бросились на юнкеров с лопатами,  и те со смехом убежали.  Бабы сняли парня с  рельс,  обмыли  ему кровь, утешали его и грозили юнкерам лопатами. Те смеялись над глупыми бабами. Один из них подошел ко мне. На мне рубаха была порвана так,  что кончик болтался, а зашить нечем было. На щеках щетина. В желудке пусто. В теле слабость. Произошел разговор:
     - А вы кто такой?
     - Студент, ответил я.
      - Ах, вы студент, а я думал... и засмеялся.
Юнкер с опаской покосился на баб и отошел.
     - Тебя убили бы. В тебе легче узнать еврея.
    -  Было бы хуже.
     - Что именно?
     - Меня мобилизовали бы в белую армию.
     - Тебе, между прочим, письмо.
Серая, стандартная  открытка  без обращения,  без подписи гласила: «Прости меня.  Прости палача своего! А если  простить не можешь, то знай: мне больно. Очень больно».
Мне тоже больно,  а теперь стало больно  за  Катю.  Очень больно. Я смотрел на Катин почерк и думал: мы попали в водоворот. Надо вырваться. Но как,  я не знал. Я начал рассматривать почтовый штемпель,  но на нем ничего нельзя было разобрать. Ни места отправления,  ни числа. Умная моя девочка, неужели ты не понимаешь, что я готов сделать абсолютно все, чтоб тебе не было больно, даже поехать в Р., занятый белыми! Но это не выход.  Да и там ли ты теперь?
Живу в общежитии учителей в Киеве.  Слушаю умные  лекции.
Наблюдаю, как  мои  коллеги-учителя дают пробные уроки.  Сам я весьма пассивен.  Люди мне в тягость.  Паек  нам  дают  весьма скудный, и мои коллеги задаются вопросом,  как насытиться этим голодным пайком.  Мне не до этого. В солнечный день я ухожу на берег Днепра и поглощаю досыта солнечные лучи. Мне обычно никто не мешал.  Не загораживал солнца и не отвлекал  от  тяжелых дум. Но  вот однажды по соседству со мной лег парень в студенческой фуражке.
      - Какого университета? спросил я его.
      - Киевского, а вы?
      - Петроградского, Вы киевлянин?
      - Нет. Я из Р.
      - Фамилия Степанова вам что-нибудь говорит?
      - Самоубийство,  эксгумация,  следствие. Слышал, но подробностей не знаю. А как ваша фамилия?
      - Такая-то.
Студент с удивлением посмотрел на меня, и я спросил:
     - Вам знакома моя фамилия?
В это время подошли две девицы, и одна сказала:
     - Давай ляжем около красавчиков.
Студент мне не ответил и заговорил с девицами,  а я подумал: бедная моя девочка! Неужели тебе пришлось пережить и это!
Студент ушел с девицами купаться,  и я поплелся за ними в надежде хоть что-нибудь вытянуть из несловоохотливого  студента. Он договорился с девицами. Спросил их, нельзя ли после купанья пойти к ним на квартиру.  Те охотно согласились,  и одна увлекла меня за собой. Мы поплыли, и когда я оказался рядом со студентом, я сказал:
      - Умоляю вас, скажите, что вы знаете об этом?
      - Я ее не знал.
      - Кого?
      - Самоубийцу.
      - Вы что-то путаете. Самоубийца мужчина, полковник.
      Возможно, я путаю, - неохотно ответил студент.
Я вспомнил,  что  Катя ничего мне не писала об обстоятельствах смерти родителей.  О том,  что ее отец тяжело переживает распад русской армии,  она мне писала. Я недоумевал: зачем понадобилось вскрытие после похорон?
Через несколько дней я получил письмо от сестры Анны. Она писала, что до нее дошли слухи о  смерти  Кати  от  воспаления мозга. Маленькая, святая ложь! Она мне не рассказала, что Катя покончила с собой.
Перед глазами  стоит  последняя встреча с Катей.  Многое, что мне казалось ясным,  теперь мне непонятно.  Непонятно, почему я  не ответил на последнюю открытку.  Этого простить себе нельзя! - думаю я. Правда, я не знал, куда писать. Правда и то, что все  мои  силы  были в это время исчерпаны нашей последней встречей. Я отказал ей в последнем поцелуе  «на  прощанье»  за то, что она глумилась над нашим прошлым.  Но почему я не подумал, что ее побудило к этому глумлению?  Она мне ясно сказала, что она мне не изменила.  Мне, значит,  и нашему прошлому.  Я стараюсь уловить момент,  когда между нами вкралось  непонятное начало. Я ей сказал, что не приемлю жалости, и глаза ее сказали мне, что я в чем-то грубо ошибаюсь.  С этого и началось  непонятное. Не приемлю жалости!  Не значило ли это, что и ее я вынуждаю к тому же?  Этого, что ли, я тогда не понимал? Нет, это чересчур просто  для Кати.  Что же тогда?  Мысль моя вертелась вокруг этого вопроса, когда я приехал в Гомель.
Я чувствую,  что мои знакомые знают о моем несчастье больше, чем знаю я о нем сам.  Однажды я встретил Лидочку Шендерович с грубоватым парнем.  Он запел фальшиво песню: «Маруся отравилась...»
Я взял Лидочку за руку и отвел ее в сторону. Сказал ей:
     - Ваш кавалер...
     - Мой муж.
     - Хорошо,  ваш муж!  Он пропел мне то,  что я уже знаю. Я его не осуждаю.
     - Я осуждаю.
     - У меня к вам большая просьба.
Она подняла на меня глаза.  В них жалость,  и я думаю:  я уже приемлю жалость.
Сказала:
      -Я все сделаю.
      -Вам, вероятно, известны подробности. Расскажите.
Жалость в глазах усилилась, и я говорю:
      -Не бойтесь.
      -Она отравилась цианистым калием и бросилась...
      -В колодец! сказали мы одновременно.
Дважды покончила с собой, - думаю я.  Вскрытие после похорон. Об этом я уже не спрашивал. Она меня звала к Жене. Я резко отказал.  Мне было не до Жени. Мне было больно, и я думал о себе. Она мне сказала,  что Женя находит у нее шизофрению, что она меня погубит. Я решил, что Катя этим подчеркивает, что вину за наш разрыв она берет на себя. Благородство Кати было мне знакомо, и  мне казалось,  что я логично мыслю.  Я ляпнул ей в ответ эту глупую фразу  «не приемлю жалости», а она снисходительно посмотрела на меня. Она мне сказала: «А теперь я от тебя ушла.» Мне было больно,  а она была совершенно спокойна.  Даже не посмотрела на меня. А что такое, между прочим, шизофрения?
Какой ад был у нее в душе, когда она дважды кончала с собой! Как она была одинока! И меня не было около нее! Рои подобных мыслей не оставляли меня ни днем, ни ночью.
Однажды я  встретил  товарища детства, Моисея.  Произошел разговор:
     - Я тебя не узнал.  Не ходишь в парикмахерскую? Бакенбарды. Ты ведь этого не любил. Я служил на Кавказе. Грузины такие.  Ты совсем не похож на еврея. Настоящий кавказец.
      -Мне все равно, на кого я похож. Ты все еще «заурядврач»?
      -Нет, я уже настоящий врач.
      -Тогда скажи мне: что такое шизофрения?
     - Брось ты! У тебя мозги железные.
      -Расскажи все-таки.
      -Вот пристал! Я ведь не психиатр.
      -Надо полагать, в медицине ты смыслишь больше, чем я.
      -Это страшная психическая болезнь. Неизлечимая.
      -А чем страшна эта болезнь?
      -Своими  последствиями.  Больные перестают есть и постепенно умирают с голоду или кончают с собой.
      -А каковы признаки этой болезни?
      -Наружных признаков нет, это болезнь мозга.
      -А какова причина возникновения этой болезни?
      -Толчком обычно бывает большое несчастье или  огорчение.
Ты ведь не проявлял никакого интереса к медицине?
      -К несчастью, это так.
Я вспомнил,  что когда сказал Кате,  что насаживание вшей на обезьяну я считаю интересным  занятием,  она  с  огорчением возразила: «ну все-таки!» Так она выразила свое огорчение тем, что мне невозможно втолковать что-нибудь из этой области.
Итак, Катя знала,  что у нее шизофрения. Женя ей подарила мысль, что она меня погубит.  Погубить меня она не  хотела.  У нее родилась идея «передать» меня Жене. Она вспомнила маленького студента.  Он сказал, что я от нее уйду только когда почувствую, что  она меня не любит.  Она мне сказала:  я от тебя ушла. Спокойно сказала. Она блестяще сыграла свою роль. Я даже не заметил, что она вынудила меня играть роль, предназначенную мне маленьким студентом. Последнюю открытку она написала перед смертью. Нелегко умирать в одиночестве,  и она написала.  Открытка дошла до меня,  несмотря на то,  что там уже были белые.  Все математически  ясно.  Девочка моя!  Тебе ничего не удалось скрыть от меня! Не могу я расстаться с тобой!
Сестры не  напоминают  мне о Кате.  Боятся причинить боль.
Отец не замечает моих терзаний,  он плохо видит. Мать стала на дороге, когда я проходил по комнате. Не дала обойти себя. Поймала мои глаза и сказала:
     - Катя?
У меня не хватило сил,  чтобы оттолкнуть ее,  и  я  слегка кивнул головой. Она ничего не сказала. В ее глазах было не материнское, а женское сочувствие.
Я ухожу на работу. Я инспектор Наробраза. Преподаю в школе. Делаю все,  как автомат. Никто не замечает, что я полумертвый. Делопроизводитель Щербинина,  красавица, по-своему истолковала мое невнимание к  ее  достоинствам.  Когда  мы  однажды встретились в коридоре, она запальчиво бросила мне: «Недоступный!» Меня устраивает такое отношение ко мне сослуживцев. Ни с кем не хочу делить свое горе.
Бессонными ночами думаю о Кате.  Безысходная тоска по ней ест меня в буквальном смысле этого слова. Я не думаю о будущем,  для меня его нет.  Я весь в прошлом, и оно давит меня неумолимо, выше моих сил.  Мать ушла спать на печку,  на кухне.  Не может, очевидно,  видеть моих мучений. Она очень умна и не пытается утешать меня. Куда девалась ее самоуверенность? Она тоже не спит по ночам и часто потихоньку  слезает  с  печи  и  в дверную щелочку смотрит на мой диван.
И вот настал момент,  когда я почувствовал,  что  кое-что должен совершить.  Терзания кончились. Я почувствовал облегчение. Из сознания все исчезло, кроме покорной готовности выполнить принятое  решение.  Бесшумно  одеваюсь и,  как одержимый, двигаюсь к наружной двери. В голове мелькнуло без сожаления: я больше не вернусь.  И в этот момент до меня неожиданно донесся властный голос матери сверху, с печи:
     - Ложись спать!
В нашем домике в Горах в зимние холода мы спали на  печке всей семьей.  Тогда я беспрекословно повиновался этому голосу.
Я поворачиваю обратно,  валюсь на диван, глотаю слезы и думаю: а тебя-то я позабыл! А Катю-то никто не остановил!
192О-й год.
Мы с Ирмой едем в теплушке в Москву.
В четвертый раз еду начинать в  Московском  университете.
Ирме начинать  не  нужно.  Он уже на втором курсе медицинского факультета и больше не повторяет  плаксивым  тоном:  «Не  хочу быть доктором!» Он рассказывает о добродушном великане,  который басом читал физиологию:
     - Поэты пишут о любви,  о душе. Где эта душа? Нарождающиеся у разнополых существ возвышенные чувства?  Они,  очевидно, полагают  в голове, в сердце? А душа эта пониже...
Я перебиваю Ирму:
      - Мне пришел в голову один еврейский термин,  имеющий отношение к данному вопросу.
      - Какой?
      - «Босор ве дом».
      -Что это по-русски?
      - «Босор» - это мясо,   кровь, а «ве» - союз «И».
      Ты хочешь сказать,  что я кровь с молоком? Это, однако, не так. Посмотри, какой я бледный.
     - О нет, Ирма. Мясо и кровь, а про душу не упомянуто.
     - Что тебе пришло в голову применительно к тебе?
     - «Биай  одом ейшвей хейшех вецалмовэс».  Это значит:  «сыны человеческие, обитающие  в  темноте,  в   непроглядной   тьме».  Дословно: в тени смерти.  Как тебе нравится термин «цалмовэс»?
     - Ни в одном языке, по-моему, нет такого термина.
      - Мрачная ирония. Помнишь нашу ночевку на островке?
     - Не будем заниматься воспоминаниями.  Я ничего не забыл, а физиологию не слушал.
Ирма меня жалеет.  Обещает ознакомить с  Москвой,  помочь найти комнату.  Это легко, поясняет он, много комнат освободилось. Кто бежал от голода,  а кто умер.  Целую квартиру  можно занять.
Мы приехали в Москву в солнечный полдень.  На нас  старые, помятые солдатские шинели, за спиной выцветшие солдатские вещмешки. С высоты Бородинского моста посмотрели на Москва-реку.  Там купались ребятишки.
     - Давай, Ирма, искупаемся.
Ирма неохотно соглашается:
     - Давай начнем с этого. В дальнейшем нам будет не до того.
Ребятишки остаются ребятишками даже в голодное время. Шалят, называют друг друга огольцами.
     - Московское словечко, - поясняет мне Ирма.
Я думаю: ознакомление с Москвой начинается.
Трамваи не  шли,  и мы отправились пешком по запущенному, не подметенному Арбату.  Дошли до Сретенки.  Я  думаю:  почему «Сретенка»? Почему мне предстоит поселиться на Сретенке?
Комната в Колокольниковом переулке,  одиннадцать  метров.  бэльэтаж. Под ней  необитаемый подвал.  Железная койка,  маленький, обшарпанный письменный столик и один стул.  Перед широким окном   церквушка с колокольней.  Перед ней на тротуаре стоят худые бабы,  и перед ними  маленькие охапки дров.  Ирма поучает:
     - Такая охапка дров стоит полмилллиона, тебе не по карману. Обзаведемся на Сухаревке за бесценок примусом. С ним и будешь зимовать.  Отопление работать  не  будет.  До  керосинной близко. Получишь продуктовую карточку.  Осьмушку хлеба в день.  В дальнейшем будешь получать студенческий паек.
Отправляюсь в  университет.  Говорю  с деканом.  Я у него единственный посетитель. Он изможден, плохо одет и скептически смотрит на меня и на мое решение заняться математикой. Спрашиваю:
     - Студенческий паек буду получать?
Отвечает:
     - Нет. Студентам математикам не дают.
Я не сдаюсь, говорю:
     - Я военнообязанный. Мне, возможно, понадобится отсрочка.
     - Не можем дать.  Наоборот, мы потребуем у вас справку об освобождении от воинской повинности.
Я не могу скрыть своей растерянности. Декан уныло советует:
    -  Идите в Московское Высшее Техническое Училище.  Там получите паек и отсрочку.
Итак, я студент МВТУ. Бывшего Императорского, с традициями старого учебного заведения. Программа и требования к студентам дореволюционные.  Собираю зачеты на  основании  документов трех высших  учебных заведений.  Строгие профессора предлагают заново экзаменоваться по предметам,  которые я уже сдавал.  Не набрав нужного  количества  зачетов,  я  определяюсь на первый курс. С трудом уговорил,  чтобы мне дали контрольные работы по черчению. В  своей  комнате  я  чертить  не  могу:  нет доски, рейсшины. Работаю в училищной чертежке.  Требования граничат с придирчивостью. Я  тороплюсь:  вскоре наступят холода,  а чертежка не отапливается. Работа по черчению имеет и хорошую сторону,  она отвлекает от тяжелых дум. За этой работой и о голоде забываешь.  Получил,  наконец,  зачет по черчению и другим предметам первого  курса.  Могу  заняться  предметами  второго курса. Получаю первый студенческий паек.  Поздно вечером возвращаюсь пешком  с Коровьего Брода в Колокольников переулок.  В вещмешке за плечами хлеб и сырое мясо.  Принимаюсь варить  его на примусе. Запах невывносимый, но я думаю: в армии ел солонину с душком,  и желудок принимал! Долго варю мясо с целью истребить опасные  микробы.  Даю мясу остыть,  чтобы сбить дурной запах. Делю содержимое судка на части и съедаю назначенную  на сегодня часть.  Результат не замедлил сказаться ночью. Понос и рвота выворотили мне внутренности.  Всю ночь бегал в  уборную.  Выходящая из меня жидкость принимает белый цвет,  как у холерного больного.  Моя соседка забеспокоилась  и  вызвала  врача.  Врач посмотрел  на меня с опаской и решил,  что у меня больной желудок. Его определение явно неверно.  Я спрашиваю,  можно ли мне выпить стакан горячего крепчего чаю.
     - Конечно, отвечает он. Если у вас есть.
Соседка готовит  мне  крепкий  горячий чай.  Я с опаской, глотками, пью.  У меня отвращение  к  пище.  После  нескольких глотков отвращение пропадает,  и я жадно пью.  Я чувствую, что дело идет к жизни, а не к смерти. Я думаю: а радует меня это?
Мясо выброшено,  но хлеб остается. Остается и сахар. Жить можно,  я не избалован.  Вскоре,  однако, я узнаю, что студенческие пайки выдаются нерегулярно.  Списки пересматриваются, и многих снимают с пайка.  Я отправляюсь в Наробраз,  предъявляю справку о  своей  работе  и прошу дать мне работу при воинской части, где я смогу рассчитывать на военный паек.
И вот я ликвидирую неграмотность у штрафников.  Вместе со штрафниками в  Покровских  казармах  учатся  и  караулящие  их красноармейцы. Я не делаю разницы между своими учениками.  Вот один просится «оправиться».  Я его отпускаю.  Караульные остаются в  классе,  а  ушедший не возвращается,  сбежал.  Меня не привлекают к ответственности, но караульные переходят в штрафники. Паек  я  получаю доброкачественный и считаю себя обеспеченным студентом.  Мое благоденствие, однако, длится не долго.  Кончается оно потому,  что часы занятий с красноармейцами совпадают с часами занятий в  лабораториях  Училища.  Прощаюсь  с красноармейцами, подтягиваю  пояс,  но  занятий  в  Училище не бросаю. Чувствую, однако, что силы мои тают.
Обедал я однажды в еврейской столовой на углу Маросейки и проезда Политехнического музея.  Обед состоял из  мутной  жидкости, в  которой плавали кусочки воблы.  Мой сосед по столику наблюдает, как я жадно ем, и улыбается. Я спрашиваю:
     - Что тут смешного?
     - Меня смешит аппетит, с которым вы едите этот обед.
     - В Москве теперь, небось, все голодны.
     - Нет. Некоторые кормят своих собак котлетами.
Я недоверчиво  смотрю на соседа и жду,  что он еще скажет.
Он говорит:
     - Если вы студент, могу вас познакомить с одним картузником. Его дочке нужен репетитор.  Он заведует мастерской.  Шьет фуражки из материала,  который получает от военного ведомства.  У него остаются излишки, которые он сбывает на Сухаревке.
Я спрашиваю:
     - А мне не будет стыдно?
Ответ гласит:
     - На этих обедах вы скоро протянете ножки.  Это, по-вашему, не стыдно?
     - Давайте адрес.
     - Не торопитесь.  Вы попросите за свои труды сумму денег, равную цене десяти кило хлеба, двух кило сахара и четырех кило мяса в месяц.
     - А не прогонит он меня?
     - Не прогонит. За месяц деньги обесцениваются в несколько раз, и за деньги работать нельзя.
     - А сколько вы с меня возьмете, если дело выгорит?
     - Нисколько.  Я тоже студент.  Обслуживаю спекулянтов, но сам не спекулирую.
     - Да будет благословен день,  когда я  вас  встретил!  Я, действительно, протягиваю ножки.
Я обзавелся тремя уроками.  Ухожу в МВТУ рано утром. Слушаю лекции.  Глотаю пособия из библиотеки и читалки. Шинели не снимаю ни днем,  ни ночью. Купил шведский примус, сварной, без пайки,   безопасный.  Покупаю керосин или бензин.  Белье меняю редко. Кипячу его в жестяном тазике на примусе.  Купил  старую чертежную доску, рейсшину, учебник по сопротивлению материалов Тимошенко, старые,  но крепкие сапоги.  Собираюсь зимовать без печки. На буржуйку,  трубы и дрова денег не хватает. Весь день провожу в Училище  на лекциях,  в лабораториях  или  читалке.  Вечером ухожу  на уроки.  Подсчитал свои маршруты.  Оказалось, что за день я делаю пешком около 25 километров. Ночью вваливаюсь в свою берлогу, разжигаю шведский примус, жарю картошку на шпиге. Я их заготавливаю в воскресенье на Сухаревке  на  целый месяц. Картошка  у  меня подвешена вместо люстры к крюку в потолке  это я ее спасаю от голодных крыс.  Пью морковный чай с сахаром. Голод отступил.  Его место заняли воспоминания о моем несчастье.
Однажды, когда  я возвращался из Училища,  мне повстречались на Чистых Прудах три молодые девушки с  одним  кавалером.
Когда я поравнялся с ними, одна из них сказала:
    -  А ну-ка, Вася, тряхни этого с брезентовым портфелем!
Парень выхватил  у меня портфель,  и мы с ним сцепились  ладошки в ладошки.  Мой противник позорно бежал,  и я по праву победителя побежал за подстрекательницей. Она крикнула:
     - Что ж это ты, Вася!
и получила ответ:
      -Я с им не слажу!
Я схватил  молодую,  хорошенькую  девушку  за руки,  и мы посмотрели друг другу в глаза. Голыбые глаза не оспаривали моего права победителя, и я услышал покорный шепот:
     - Ну не надо.
Она была очень удивлена, когда я оставил ее в покое.
В один прекрасный день ко мне  в  комнату  ввалилась  моя сестра Соня.  Она приехала «спасать» меня.  Я не отвергал и не признавал ее спасательных намерений. Дал ей дензнаков  и  сказал, чтоб она накупила продуктов.  Она накупила разного непригодного тряпья,  в том числе женский манекен на высокой ноге.  Я ей сказал,  чтоб она его выбросила. Она меня послушалась, но от заботы по заготовке продуктов моя спасительница меня не избавила. С наступлением холодов она перебралась в общежитие для студентов ВХУТЕМАСа,  куда ее зачислили студенткой.  Время  от времени я  заносил  ей  продукты.  На одном курсе со мной было много студентов  «старорежимников».  Я смотрел на них,  как в свое время на юнкеров в Павловском военном училище. Они роились около профессора Ашуркова. Один из них мне сказал:
     - Не ходи к нему экзаменоваться.  Он поиздевается над тобой.
Я слушал его лекции по термодинамике,  но на экзамен к нему не пошел. Мне передали, что он спросил с укоризной своих питомцев:
     - Почему Цейтлин не пришел?
Однажды предрассветным,  темным утром я,  погруженный  в свои мрачные  думы,  не  замечая никого кругом,  приближался к Училищу. Профессора Ашуркова я заметил только тогда,  когда он размашисто приветствовал меня снятием головного убора. Он, как будто, разбудил меня от моих дум.  Я ответил ему таким же вежливым поклоном,  но экзаменоваться по сопромату пошел не к нему, а к профессору Калинникову.
Мой суровый быт устойчиво наладился,  и никто,  казалось, не угрожал моему одиночеству.  Первым нарушил  его  священник весьма интеллигентного вида.
     - Не откажетесь принять священника с крестом? - спросил он.
Я поколебался и от беседы уклонился.
     - Не хочу выходить из своего одиночества, сказал я  ему.
Священник ушел,  унося частицу моей боли, которой я ему не доверил.
Вторую попытку  нарушить мое одиночество сделал Ирма.  Он наступал не в лоб, как священник, а обходным маневром. Войдя в комнату, он  тут  же уселся на стул.  У него слабое сердце,  и хождение пешком его утомляет. Он поднял голову и через толстые стекла очков начал разглядывать мешок картошки,  подвешенный к потолку.
    -  Что это?  - спросил он.
    -  Картошка. Спасаю ее от крыс.
Всевидящие глаза  его ничего не выражали.  Высокая,  сладострастная губа слегка дернулась.
    -  Давно не виделись.
     - Бекешу на Сухаревке приобрел. Почему не забежал?
     - Это мне мой брат Иосиф купил. Он служит в Красной Армии.
    -  Красноармейский паек на вас двоих плюс бекеша  с  Сухаревки? Арифметика не сходится.
     - Да.  Но дело-то вот в чем.  Его эксплуатирует брат Гамбурга. Крупный спекулянт. Он ему в солдатском вещмешке перевозит дензнаки.  В последний раз просматривали вещевые  мешки  у красноармейцев. Иосифу  пришлось  бросить свой мешок и отстать от поезда.  Вначале Гамбург заподозрил Иосифа в присвоении денег и  угрожал ему,  а когда убедился в его невиновности,  занялся этим делом. Торгуется с каким-то комиссаром.
     - А тебе не стыдно?
     - Ты забываешь, что я медик. А ты чем кормишься?
     - Частными уроками.
    -  Трудно поверить.
     - Да, но это так.
    -  А одиночество полное?
     - Нет. Со мной Катя.
Ирма долго молчал. Я спросил его:
     - Ты все еще плачешь, глядя на хлыст?
Ирма на вопрос не ответил и сказал:
     - Ты знаешь, зачем я пришел?
     - Нет, не знаю.
    -  Слушай.  У Гамбурга,  спекулянта, праздник. Он женился на русской,  и они договорились,  что если родится мальчик, то он будет жид, а если девочка, то русская. Родился мальчик. Сегодня обрезание. Будет много вина.
   -   Какое отношение ко мне имеет эта история?
    -  Он мне сказал, чтоб я без тебя не приходил.
   -   Ничего, он сменит гнев на милость.
     - Пойдем! Там будут хорошенькие студентки.
    -  Медички с физиологией?
    -  Нет,  из педагогического института.  Мы с тобой  вдвоем займемся одной.
     - Собачья свадьба? Жалко ее,  ведь она все-таки человек!
     - Вот чепуха! Все девушки должны стать женщинами.
Я почувствовал отвращение к Ирме и замолчал, а он продолжал:
   -   Пойдем,  а то у тебя получится,  как белоруссы говорят, помрешь, а С... не забачишь.
Я решил напиться до бесчувствия.  До бесчувствия я, однако, не напился. Оказалось, что я мог это сделать только в одиночестве. Общество людей мне было в тягость.  Первый  разговор был с братом Гамбурга. Я спросил:
    -  Правда ли, что ты крупный спекулянт?
Он ответил:
     - Не спекулянт, а коммерсант.
     - А чем я заслужил честь быть приглашенным?
     - Ты забыл? Когда я был мальчиком в аптекарском магазине, ты бесплатно учил меня. Я тебя уважал.
   -   И ты решил, как коммерсант, расплатиться со мной?
    -  Хоть бы и так.
     - Тебе придется напоить меня.
     - Вина хватит.
Я взял руку его жены в свою и спросил:
     - Вы любите коммерсантов?
     - Да.  Мои подруги упрекают меня, что я вышла за еврея, а я не понимаю: почему нет?
Она явно отождествляла «коммерсанта» и «еврея».
Ирма укоризненно посмотрел на меня, а Гамбург сказал ему:
    -  Напои его.
Изысканный обед меня не интересовал, а хорошенькие девушки мешали  мне пить,  пришлось занимать их. Они чувствовали мое холодное к ним отношение,  и это интриговало их.  Мне задавали вопросы, на которые мне не хотелось отвечать.  Тут видна  была рука Ирмы.  С Ирмой мы чокались чаще, чем другие гости. Он был слаб на выпивкау и пытался уклониться от некоторых тостов,  но я ему напоминал:
     - Ведь тебе приказано напоить меня.
Он морщился от отвращения, но продолжал пить.
Наша игра закончилась неожиданно.  Одна из девушек  взяла мою стопку  и вылила ее под стол.  Я с удивлением посмотрел на нее, и она сказала:
     - Ирма подлил вам ханжи. Не пейте  это отрава.
Я пожал ей руку и сказал:
     - Спасибо  за материнскую заботу,  но я ее не заслужил.  Я ведь лет на десять старше вас.
Она оветила:
    -  У вас сильные ладошки.  и посмотрела на Ирмины руки.
По тому,  как  Ирма внимательно следил за нами,  я понял, что моя собеседница - это та особа,  за которой  он  собирался приударить на пару со мной.  Я ушел, так и не напившись. Я подумал, не взять ли с собой бутылку коньяку,  но не сделал этого. Я вновь вырвался на простор своего одиночества.  Оно вновь было нарушено.  На сей раз  той девушкой,  которая вылила мою стопку под стол.  Она вошла в мою комнату, огляделась и расхохоталась:
   -   Так вот, как живут холостые, невинные мальчики!
Ее устами говорил Ирма. Я спросил:
     - А что еще знаете вы про меня?
Она ответила:
     - Знаю больше, чем вы думаете. Знаю все.
     - Странно!
     - Что странно?
    -  Женщины любопытны,  но если вы все знаете, то почвы для любопытства нет. Зачем же вы пришли?
    -  Я не женщина, а девушка, и Ирма говорит, что из-за этого у нас ничего не получится. Вот это-то и любопытно.
    -  Кто дал вам мой адрес?
    -  Никто не давал мне вашего адреса.  Ирма привел меня. Он на улиц,  пусть померзнет.
Я засмеялся и сказал:
    -  В первый раз встречаю такую смелую девушку.
     - Ну вот. Первый комплимент. Вы вовсе не медведь.
Слово медведь заставило меня задуматься. Катя считала меня медведем. Она хорошенькая, но она не Катя. Я спросил:
     - Как вас зовут?
     - Фаня.
     - Вот что, Фаня! Не ходите ко мне. Это небезопасно.
     - Решили напугать смелую девушку?  Ну, улыбнитесь, медвежонок!
Я готов был расплакаться, и она сказала:
     - Не надо плакать! Я ухожу, но я еще приду. Вашу приятную ладошку!
Она пришла. Я ее спросил:
     - Ирма под окном?
     - Нет,  на сей раз я пришла сама.  Ваш адрес мне уже  известен. Ирма сказал мне, что все девушки должны стать женщинами.
     - Совершенно правильно. Но для этого они должны полюбить.
     - Ирма сказал мне, что вы не верите в любовь. Это правда?
     -Нет.  Я  думаю,  что  девушки должны отдаваться только, когда они любят.
     - А тридцатилетние мальчики?
     - Должны овладеть ими, - сказал я и обнял ее.
     - Вы позволяете себе слишком много.
     - Возможно,  но я натыкаюсь  на  большие  препятствия  из крепко пришитых пуговиц.
Она засмеялась и сказала:
     - Все вы грубы,  и ими я защищаюсь от вашей грубости.  Вы знаете, зачем я пришла?
     - Скажите, зачем?
     - Я пришла пригласить вас на студенческую вечеринку.
     - Не пойду.
    -  Почему?
     - Меня больше устраивает мое одиночество.
    -  Вы живете прошлым. Я еще приду. Вот вам на память, - она бросила мне свою фотографию-миниатюру и выбежала из комнаты.
Назавтра пришел Ирма и приступил прямо к делу.
     - Почему не пришел вчера на вечеринку?
    -  На какую вечеринку?
     - Не морочь, ведь Фаня тебя приглашала.
    -  Она солгала,  сказала,  что пришла сама, но ты, очевидно, был в курсе дела. Она подарила мне свою фотографию.
     - Вот как!
     - Да, это было неосторожно с ее стороны.
     - То есть?
     - Фотография показала мне то,  чего я не видел, ослепленный ее телесной красотой. Вас обоих я воспринимаю, как древний еврей многобожников.
     - Она тебе безразлична?
    -  Нет, почему же? Я обнимал ее с удовольствием.
     - Странно. В прошлом ты не так относился к женщинам.
    -  Ирма,  мы  с  тобой  давно  договорились  не заниматься воспоминаниями.
Хорошо. Не плачь только. У тебя нет потребности в половом общении с женщинами, и ты их избегаешь?
     - Я не избегаю их. Они от меня отгораживаются крепко пришитыми пуговицами.
     - Это не очень большое препятствие и преодолевается,  конечно, не без лжи. Не надо лениться. Вот, я вижу, тебе не лень жарить картошку на шпиге.
     - Это другое дело. Голод не тетка.
     - С точки зрения физиологии, это одно и то же.
     - Хорошо, ешь Фаню, а я буду есть картошку.
Фаня пришла после вечеринки. Обратилась ко мне на ты:
    -  Я по тебе тосковала, а ты?
     - Ты бледная, поблекшая, истасканная. Что случилось?
     - А вот угадай.
    -  Стала женщиной?
    - Получишь пощечину!
    -  Это было бы не глупо. Что все-таки случилось?
   -   Мы выпили, играли в фанты. Я проиграла, потому что была невнимательна, думала о тебе.  Меня осудили,  заперли в темной комнате, и каждый из ребят мог зайти  и  делать  со  мной  что угодно.
    -  И что они с тобой делали?
     - Тискали, но меня это не трогало.
    -  В жены Цезарю ты, значит, не годишься.
     - Но ты ведь не Цезарь.
    -  Это неглупо сказано.
     - Меня их тисканье не трогало,  и я вспомнила,  что когда ты берешь меня в свои лапы,  я трепещу, а потом всю ночь обливаюсь кровью.  Я  пришла  к  тебе,  а  ты мне говоришь,  что я истасканная. Ирма мне таких вещей не говорит.  Разве я виновата, что ты несчастен?
Она заплакала и убежала.
В канун  Нового  года  она  пришла ко мне со своей подругой-однокурсницей. Я спросил:
      Как вас зовут?
Ответила Фаня:
     - Это Эстерка. Мы с ней совершенно разные. Вот, например, у нас был зачет по алгебре. Я списала у студента, получила зачет, а она не захотела.  Провалила. Кто из нас прав, и кто виноват?
     - Ты  так ставишь вопрос,  что ответа не требуется.  Да и вообще мне казалось, что ты больше не придешь.
     - А я вот пришла,  да еще с подругой, и ты не знаешь, зачем я пришла.
Вмешалась Эстерка:
    - Не слушайте ее. Она пришла пригласить вас. Мы встречаем Новый год. Интересная компания. Ирма будет.
     - Я не собираюсь встречать Новый год.  Ничего хорошего от него не жду.
    -  Тебе просто жаль своих миллиардов, которые ты зарабатываешь у спекулянтов. Мне Ирма сказал.
     - А еще что он говорил?
     - Говорил, что ты что-то вычитал на моей фотографии.
     - А еще?
     - Еще сказал, что тут дело не в фотографии и не в пуговицах.
    -  А в чем?
    -  Он что- то сказал по латыни. Я не поняла.
По ее глазам было видно, что она говорит неправду.
     - Припомни, какое слово.
     - Импотенция, кажется.
Итак, Ирма повторил трюк,  который проделал над ним и Маней Мунька Собакарь.  Это было нечто большее,  чем медицинская небрезгливость, и мне захотелось проверить это.  В  это  время Фаня, покрасневшая  от стыда,  попыталась переменить разговор.
Она крикнула:
    -  Посмотрите на Эстерку!
У Эстерки за плечами был мой солдатский вещмешок, а в руках мой брезентовый портфель.  Она деловито считала мои желтые миллиарды. С неподдельным удивлением она посмотрела на меня  и сказала:
     - Чего вы смеетесь?  Надо купить самогона, ханжи, закуску. Все не заберу. У Ирмы денег нет. Уложу все в мешок.
Спокойствие Эстерки передалось мне, вопреки моему нежеланию успокаиваться.
Невесело встречал я Новый год.  Выпил две рюмки ханжи. На сей раз никто под стол их не выливал.  Я от них не опьянел, но тошнило меня изрядно.  Ирма заметил это и злорадно усмехнулся.  Он пытался напоить меня,  но это ему не удавалось.  Я перестал пить и внимательно наблюдал,  как  по-петушиному  вертелся  он около Фани.  Плотская  любовь  владела  всем его существом.  Я вспомнил, как пресмыкался он перед Маней Ковалевой,  прощал ей измену, и   подумал:  неужели  первая  его  любовь  тоже  была плотской? Я вспомнил ночевку на островке.  Он был тогда несчастен, и я утешал его. Неужели плотская любовь тоже повергает в несчастье? Теперь несчастен я. Он это знает. Он сказал об этом Фане. Зачем  он  ей  сказал  об  этом?  Неужели он не брезгует использовать мое несчастье ради того,  чтоб добиться  ее  благосклонности? Я задаю Фане вопрос:
    -  Ирма о себе рассказывал тебе так же подробно,  как  обо мне?
Она отвечает:
    -  Нет.  Его  прошлое  меня не интересует.  Вот видишь эту особу? Он с ней жил, но меня это не трогает. Мы с ней друзья.
     - Он ее  развратил,  думаю я.  Свои отношения с женщиной он сводит к половому акту и добивается этого ложью.  Он понимает, что я  до  так  ого  падения не дойду,  и этим объясняется его враждебность.
Я чувствую  на себе насмешливые взгляды знакомых и незнакомых людей.  Они, очевидно, знают обо мне «все». Ирма их подготовил. Что  будет дальше?  Он,  очевидно,  попытается продемонстрировать свою победу надо мной.  Могу ему  доставить  это удовольствие.
Итак, я осужден как импотент. Не так давно я себя осудил.
Помешала моя  мама.  Теперь  спасти меня могла бы только Катя.  Странно: у нас с ней никогда не возникало вопроса о потенции и импотенции. Я  вспоминаю письмо Кати о лекциях по физиологии и подхожу к Ирме:
   -   Ты, оказывается, живанул с моей землячкой?
    - Полтора раза за два года.
   -   Вот  не думал,  что ты так небрежно относишься к науке, именуемой физиологией.
    -  Помешал ты.
    -  Ничего не понимаю.
    -  Она  говорит,  что  любит тебя и поэтому не может отдаваться мне. Что между вами произошло?
      Я десять, двенадцать часов в сутки отдавал частным урокам. Копил деньги на поездку в университет. Все двадцать четыре часа  в сутки мною владела Катя,  и о других женщинах я не думал. Однажды Аня мне сказала:
    -  Я бы вам отдалась, но мешает одно обстоятельство.
     - Это, вероятно, то, что уроки высасывают из меня все силы?
   -   Нет, силы у вас хватит.
    -  А чего не хватит?
    -  Денег.
Это вызвало  у меня прилив презрения,  и она для меня перестала быть женщиной,  несмотря на то,  что  она  симметрично сложена и лицом недурна.
Ирма смотрел на меня с недоверчивым презрением.  Я  подумал: сейчас он ляпнет что-нибудь про Катю,  и я с размаху ударю его по голове. Но Ирма сказал:
     -  Я тебе еще раз говорю: помрешь, а с... не забачишь.
Я подумал: физиологическое и духовное разложение,  очевидно, сопутствуют друг другу.  Не я,  а ты  импотент. Моя невинность, однако, трагически комична. Надо от нее избавиться.
Аня, о которой мы говорили,  лежала на столе, придвинутом к стене,  и наблюдала за нами. Она, очевидно, чувствовала, что разговор шел о ней, и движением головы подозвала меня. Я подошел и сказал:
    -  Вы  даже  в лежачем  положении  не теряете симметрического строения своего тела.
Она ответила:
     - Не надо так! Такими разговорами меня Ирма взял.
Я не ждал такой откровенности.
     - Это, по-вашему, хорошо или плохо?
    -  Это хорошо.  На вас, очевидно, благородное влияние оказывает революция.  Надо полагать,  вы и на деньги начали смотреть по-иному.
    -  Не будем вспоминать о том,  что было до революции. Приходите. Я живу в общежитии на Рождественке.
     - Надеюсь, вы мне мстить не будете?
    -  Что с вами? Куда девалась былая ваша гордость?
     - Отвечайте на вопрос: мы договорились?
     - Договорились.
Ирма и Фаня внимательно следили за мной.  Лицо Фани выражало настороженное изумление. Ирма не старался скрыть торжество презрения. Он подошел ко мне и громко провозгласил:
    -  Очередь Гриши.  Он споет «Когда я на почте служил ямщиком». У него это хорошо получается.
Я должен  был  продемонстрировать  трагедию потери Фани и его победу надо мной. Я запеваю:
    « Когда я на почте служил ямщиком,
     Был молод, имел я силенку.
     И крепко я, братцы, в селенье одном
     В ту пору любил я девчонку...
Пропускаю середину и пою конец:
     Вина мне скорее, дайте вина
     Рассказывать дальше нет мочи!..»
Ирма запротестовал:
     - Нет, ты спой все!
      -Хватит с тебя и этого. Остальное не помню.
      -Ты просишь вина? Выпей.
Я вышиб стакан из его рук.  Долго рылся в ворохе  одежды, пока не нашел свою шинель, и вышел на морозную, безлюдную улицу.
Воскресным вечером отправляюсь к Ане.  Изведаю любовь без любви, - думаю  я.  В комнате были Аня с подругой-однокурсницей, которая при моем появлении поспешила уйти. Я посмотрел на Аню, и она сказала:
    -  Да, так у нас принято.
В тоне я уловил холод и высокомерие. Я спросил:
    -  У вас что-нибудь изменилось?
    -  Да. После того, как я поговорила с Фаней и Ирмой.
     - Понимаю, о чем шел разговор.
     - Вы потерпели поражение ( в голосе был злорадный смешок).
     - Я всю жизнь только и делаю,  что терплю поражения. Это, однако, не помешает вам сдержать свое слово.
    -  Вы ее любите?
     - Нет. И вас тоже.
     - Я как более опытная должна вам сказать: если хотите добиться чего-нибудь, вы должны солгать.
    -  Спасибо. Я этого не знал. Значит, вы  Ирме солгали?
     - Подлец. Он дал слово, что вам про это не расскажет.
     - Но ведь вы тоже не хотите сдержать свое слово.
Она поникла головой,  и я ушел.  Подумал:  один из героев Льва Толстого с борьбе с «грехом» отрубил себе топором  палец.  Я немного похож на того монаха.  Я, правда, не ушел от соблазнов в монастырь,  но даже от профессоров отгородил  себя,  как еж, непокорными иголками.  Была Катя. С ней потеряно все. Она, пожалуй, стоит этого «всего».  Она не требовала лжи.  Моя мать тоже этого никогда не требовала.  Я, однако, не умер, и жизнь, физиология об этом мне будет напоминать.  Ладно, пусть напоминает, решаю я,  я не собираюсь забывать о Кате.  Если бы я был медиком, даже физиологом,  я бы все-таки сказал,  что у нас  с Аней вопрос  стоял не в потенции или импотенции,  а в психике.  Пусть это мне будет слабым утешением, но таинство так называемой любви я все-таки испытал.  Прости меня,  Катюша!  Мне ведь тоже очень больно.
Профессор Саверин  дал мне задание спроектировать сценную муфту. Когда я принес чертеж, мне сказано было:
    -  Не так. Сделайте так.
     - Неужели я терплю поражение и на этом фронте? -  спросил я себя, но ослушаться не посмел. Листа ватмана у меня не было, и я,  недолго думая,  стер чертеж,  выполненный в карандаше, и начертил, как мне было приказано.  Когда я принес чертеж, профессор мне сказал:
     - Утверждаю первый вариант. Покажите его.
     - Я его стер и на этом месте начертил, как вы приказали.
     - А зачем вы это сделали?
     - Не было бумаги. Теперь я сотру этот вариант. Можно?
     - Сделайте по-старому. Посмотрим.
Когда я принес чертеж,  профессор мельком, опытным взглядом, посмотрел на чертеж,  отодвинул его и занялся другим студентом. Все мои ежовые иглы ощетинились, но я сдержался и смиренно начал  дожидаться,  пока обо мне не вспомнят.  Профессор внезапно прервал разговор с другим студентом и,  обращаясь  ко мне, сказал:
     - А ведь сделано хорошо.
У меня на языке вертелась фраза:
     - Михаил Алексеевич,  я,  ей Богу, знал, что вы когда-нибудь это  скажете.  Но  ощетинившиеся иглы заставили меня молчать, и профессор сказал:
     - Хорошо, деталируйте.
     Я занимался этой деталировкой,  когда в комнату вошел Ирма. Он уселся  на стул и сказал:
    -  Ты много работаешь.
     - Да, много и охотно. Меня похвалили.
     - А я,  как всегда, лентяй. Только женихом стал. Поздравь меня.
    -  Поздравляю! сказал я и засмеялся.
Ирма был в шубе (как будто,  телячьей), мехом наружу. Это еще больше раздувало его пухлую фигуру,  и  он  показался  мне очень смешным в роли жениха. Ирма, как будто, иначе истолковал мой смех и надулся.
    -  Ничего не изменилось с прошлого года.  Та же кастрюля с картошкой и шпигом.
    -  Ты не наблюдателен.  Эта кастрюля уже не на примусе,  а на буржуйке. Я уже не мерзну.
    -  Не мерзнешь? А твоя мама связала тебе шерстяные носки.
    -   Откуда тебе это известно?
    -  Она их послала через Иосифа тебе, но я решил их использовать для себя. Они очень теплые.
     - Эх ты, жених в чужих носках!
    -  Надеюсь, ты Фане не расскажешь.
     - Не  расскажу,  хотя считаю,  что моя мать не заслужила, чтоб ее обманывали.
     - Это почему?
     - Потому что сама она никогда никого не обманывала.
     - Но это же мелочь.
    -  Ни в мелком, ни в крупном  никого не обманывала.
     - Деревенская старуха. Нашел, чем восторгаться!
     - Нет, она мне нравится, как мать и как человек. Не тобой же восторгаться.
    -  Это ты мне мстишь за Фаню.  Живешь, как сын. Даже с Аней не мог справиться. Думаешь, я не понимаю твою  тонкую игру?
     - На это я могу тебе сказать: пошел вон!
Лицо Ирмы выразило удивление.  Убедившись, однако, что он не ошибается, поплелся к двери и долго нащупывал в темноте коридора замок наружной двери. Провожать его я не пошел.
Я подвожу итог:  Ирма больше не будет нарушать моего одиночества. Я  с  ним  обошелся  жестоко,  но справедливо.  Надо проститься с Фаней. Мне ее жаль. С ней  я не буду жестоким.
Я застал  ее в полутемном коридоре министерства,  где она работает канцеляристкой. Она шепталась с девочкой ее возраста.  Фаня побледнела  и  перестала шептаться.  Ее подруга метнула в мою сторону молниеносный,  но внимательный взгляд и исчезла за какой-то дверью.
    -  Я тебя не ждала.
    -  Это видно по твоему лицу.
    -  Мне больно. Зачем ты пришел?
    -  Угадай.
    -  Неужели ты можешь меня простить?
     - Я пришел проститься. Прости меня. Ты меня не винишь?
    -  О нет. Я виновата. К Ирме зайдешь проститься?
    -  Нет, он ко мне приходил, и я решил, что он сволочь.
Фаня вздрогнула и убежала. Крикнула:
     - Прощай!


1923-й год. НЭП. За репетирование со мной расплачиваются червонцами. За  один червонец маляр привел в порядок мою комнату.  Сдаю последние зачеты и курсовые проекты.  Беру дипломный проект, над которым мне нужно работать месяцев восемь. Необходимо обеспечить себя червонцами,  чтобы я мог спокойно  работать, затягивать мне не будет позволено.  Мне это плохо удается, и я своих учеников не бросаю. Вместе с ними переезжаю на  дачу,  на станцию Удельная. Занимаю летнюю комнатушку (чуланчик) на даче у научного работника,  который трудится в институте Баха. Другой чуланчик  рядом  занимает домашняя работница Лиза.  Мы оба вольнонаемные, и это нас сближает.  Я более привилегированный, и Лиза смотрит на меня с уважением. Однажды она мне сказала:
     - В Москве у вас, небось, чистенькая дамочка, а я грязная прислуга. Очень я вам нужна!
Никакой дамочки у меня не было,  но я ничего не возразил.
Солгал молча, - думаю я. Надо с ней поговорить по-человечески. У нее хорошие,  честные глаза.  Я вспоминаю совет Ани. Сравниваю ее с  Лизой.  Отвергаю  Анин  совет и решаю не лгать.  Начинаю расспрашивать Лизу об ее жизни. Она охотно, правдиво рассказывает. Родилась в деревушке,  в Рязанской области. В школе училась два года. В четырнадцатом году ее, шестнадцатилетнюю, выдали замуж,  а в пятнадцатом мужа угнали на войну. Он не вернулся. Она родила мальчика.  Теперь ему восемь  лет.  Оставила его у родителей,  а сама уехала на заработки. Вместе с ней уехала ее младшая сестра Маруся. Она служит прислугой  на соседней даче. Все заработки отсылают в деревню. Себе ничего не покупают.
     - В чем приехала, в том и хожу, заканчивает она.
     - А золотые сережки? - спрашиваю я.
     - В  голодные  годы нажила,  тогда хозяйство нас кормило. Привыкла к ним. Сберегла.
Она задумалась и вдруг сказала:
     - Охота вам разговаривать с прислугой!  Никто меня о моей жизни не расспрашивал. Прислуга и прислуга.
     - Так я ведь тоже вроде прислуги.
Она засмеялась и сказала:
     - Подъезжаешь? Я ведь баба в соку.
     - Вот уж нет! - вырвалось у меня, но тут же я подумал: лгу.
     - А что, брезгаешь прислугой?
     - Если полюбишь, не побрезгую.
     - Мы, бабы, никогда не признаемся.
     - А я не буду тебя спрашивать. Сам разберусь.
Она рванулась, ушла. На ходу бросила:
     - Работать надо!
После этого разговора мы стали друзьями.  О любви  больше не говорили, но я чувствовал, что Лиза от меня чего-то ждет. И вот однажды ночью я пробрался к ней в чуланчик.  Она спала.  Я нагнулся к ней.  Она проснулась, обвила мне шею голыми руками, но вдруг разжала руки и отстранилась от меня.
     - А я тебе разрешила? Без спросу, нахалом. Нет, нет. Уходи!
Я ушел,  а  через три дня она пришла ночью ко мне в одной рубашке и легла рядом со мной. После короткой борьбы она отдалась мне.  И, странное дело! Я в это время думал о Кате. Лиза это почувствовала, отстранилась от меня, ушла и на ходу сердито бросила:
     - Никакой у тебя дамочки нет. Наврал.
В ее поступке я увидел осуждение моей невинности, которую она, как самка, почувствовала.
      А ведь Катя требовала невинности.  Она не хотела делить меня с другой женщиной. Права Катя.
Я решил  с  Лизой порвать и при встрече старался не смотреть на нее. Однажды, когда я колол дрова, я заметил, что Лиза издали наблюдает за мной. Я повернулся так, чтоб ее не видеть.
Она подошла ко мне вплотную и спросила:
     - По голове топором не дашь?
Я ответил:
     - Если заслужишь,  дам.
Она ушла.  Ночью она пришла ко мне.  Я крепко спал, и она трясла меня   за   плечо.  Ворчала:  «Спит,  как  мертвый!»  Я спросонья проворчал:
     - Чего тебе?
Она передразнила:
     - Чего тебе? Молиться.
Этот сарказм в  устах  малограмотной  Лизы  я  оценил  по достоинству. Мне стало ясно, что мое решение порвать с ней так же глупо,  как и мой вопрос. Я подвинулся и привлек ее к себе.  Она любовно  отдалась  мне,  и  наша физиология и наша психика пришли к полной гармонии.  Мы безумствовали до рассвета. А утром, когда  я  на  террасе занимался со своим двенадцатилетним учеником, до меня из кухни донесся разговор.  Говорила молодая дама, которой сдавали комнату.
     - Какая вы, Лиза, сегодня боевая!
     - А кто меня сделал такой?
Дама звонко захохотала.  Мой ученик укоризненно посмотрел на меня. Мне стало стыдно.
О нашей связи стало известно всему поселку.  Это  вызвало недовольство наших хозяев. В таких случаях винят в первую очередь женщину.  Лизе угрожало увольнение. Она только и думала о том, как бы продержаться до осени. Ее обвиняли в разврате. Совесть меня мучила,  а Лиза только посмеивалась  и  утверждала, что все это не мое дело.
     - Вот меня уволят,  а на тебя уже зарится Фроська. На той стороне служит.  Думаешь,  не слыхала,  как она крикнула тебе, когда ты сидел с учениками на террасе:  «Хороший учитель! Поучил бы меня».  Молоденькая кобыла!  Ты с ею не совладаешь. Тебе нужна ласковая. А может, она любит, будет ласкова. Скажи, сбежишь к ней? Тебе чего? Забава.
     - А тебе чего?
     - Я люблю.
Это вырвалось у нее со стоном.
Как сложны человеческие отношения! - подумал я,  вспоминая нашу размолвку после первой ночи и мое решение порвать с  ней.  Она прочла  мою  мысль на лице,  помрачнела и убежала.  Она не знала о том, что я несчастен. Не буду говорить ей об этом. Это для нее слишком сложно.
Опасаясь скандала,  мы перестали ходить друг к  другу  по ночам. Встречались в лесу. Однажды я ей сказал:
     - Вот ты сказала однажды, что я вру. А почему не прогоняешь меня?
Она ответила:
     - Вот дурачок!  Я боролась с тобой,  мучила тебя, а когда ты все-таки прорвался, я была рада за тебя.
    -  Значит, ты тоже врала? Зачем мучила меня?
    -  Если б не любила, не мучила бы, не отдалась бы. Вот когда ты  в  холодную погоду ходил на пруд купаться,  и я думала, что ты святой, считала грехом отдаваться тебе. А теперь нет.
     - Значит, Христос прав,  любовь - это грех?
     - Ты моего Христа не трогай!
     - Он не твой,  а мой. Он еврей, и звали его не Иисусом, а Иешуа.
     - Опять врешь. Он не еврей, а Бог.
     - Нет, на сей раз не вру. Кругом ложь.
     - А тебе какое дело?
     - Не хочу лгать.
     - Не мути меня! Неученая я.
     - Ты жаловалась в профсоюз на хозяев.  Тебе присудили три рубля и новый фартук.  Неужели стоило судиться из-за трех рублей?
     - В деревне пригодятся.  Я их заработала.  Какое им дело, что я люблю тебя?
     - Хочешь, я поделюсь с тобой своими заработками?
     - Я за любовь денег не беру.  Серьгу ты мне сломал ночью.
     - Это ты  поедешь в Москву  починишь. 
     - Сорочка у тебя маленькая есть. Я ее стирала.  Она тебе мала. Возьму сынишке. Больше мне от тебя ничего не нужно.  Поеду в деревню,  там не управляются без меня.
     - Ты не беременна?
     -  Не твое это дело.
     - Жаль мне расставаться с тобой. Не поминай лихом!
На прощанье она мне отдалась.  Во многом  она  напоминала Катю. Буду тосковать по обеим.  Честь самца больше мне защищать не требуется. От разврата надо уберечься. Невинность я потерял и обрел ее снова.  Рана моя кровоточит.  Она, видимо, не заживет. Я говорю:
     - Спасибо тебе, Лиза!
Она молчит. Ждет, что еще я скажу. Говорю:
     - Спасибо от нас обоих.
     - От кого еще?
     - От меня и Кати.
     - Расскажи!
     - Ее нет в живых. Больше не спрашивай.
Она больше не спрашивала,  но глазам видно было, поняла все. Странные глаза у человека. Смотрят с высоты человеческого роста на физиологию,  которая, очевидно, расположена много ниже. У четвероногих это не так, но им я не завидую, несмотря на то, что мне больно,  а им нет.  Катя им тоже не завидовала,  и меня это не удивляло.  Удивила меня Лиза.  Я заметил,  что моя боль передалась ей.
Лиза уехала.  Я опять зажил монахом. Однажды ночью ко мне постучали в окошко.  Я его раскрыл и увидел  освещенную  луной Марусю, сестру Лизы. Она хорошо одевалась и нисколько не походила на деревенскую девушку.  При свете луны  она  показалась мне сказочно красивой. Я подумал, что она пришла занять в моем сердце место Лизы. Мне это не понравилось и на ее «Здравствуйте, я  к вам» грубо ответил:  «Здравствуй». Она смутилась и не решалась заговорить. Я спросил:
     - Что,  сбежала от своего председателя поссовета, или его жена узнала?
    -  Не то.
    -  А что же?
    - Я не решаюсь говорить. Вы так неласковы!
    - Раз пришла, говори.
    - Ляля влюблена в вас.
    - Какая Ляля?
    - Да сестра вашего ученика Бориса. Я у них служу.
    - А вам откуда это известно?
    - Она мне все рассказывает. Я вроде ее няня.
    -  И что, по-вашему, я должен делать?
    - Я приведу ее к вам на свидание. Сама не решается.
    - Да я ведь в два раза старше ее!
    - Это ничего. Жалко ее! Страдает, говорит: не ем, не сплю из-за него. Она молоденькая, чистенькая, хорошенькая, физкультурница. Прыгает выше всех.
     - А вам не стыдно, нянюшка?
     - Так она ведь страдает, жалко ее!
     - Ей еще рано ходить на свидания.  Ей всего пятнадцать. А ты, если хочешь, полезай в окошко.
Она обиделась и сказала:
    -  Я вам очень благодарна!
Сказала и, понурив голову, ушла.
Я неисправимый  монах!  говорю себе.  Совсем не гожусь в племенные жеребцы! Буду тосковать по Кате. Жить не хочется без нее!

1923-й год. Брожу по Сельхозвыставке. Набрел на захудалый павильон, в  углу которого стоит развернутое шелковое бело-голубое знамя. Это мне напомнило Гриншпуна, Льеж, потерянные годы труда и надеж.  Была Катя,  я верил в жизнь,  готов был бороться за нее.  Теперь ничего у меня нет. Нет будущего, а безжалостное пламя  выжигает прошлое.  Когда профессора меня хвалят, вместо радости я чувствую боль.  Они этого не понимают, я для них  загадка,  вызывающая сомнения.  Я думаю о том,  что с 1914-го года я ни разу не вспомнил об этом уголке  земли,  где Гриншпуны работают чернорабочими, творят убогую историю своего народа. Ищу людей,  которые водрузили это знамя, но кругом никого нет.  Ухожу,  как побитая собака, для которой все в жизни потеряно.
Весна 1924-го года. Я развешиваю чертежи своего дипломного проекта. Собираюсь защищать их, хотя проектом совсем не доволен. Когда после многих прикидок пришел к выводу, что наиболее выгодное решение вопроса - это двухэтажная  трансформаторная подстанция, и начертил такую, ассистент профессора Сушкана Глазунов позвонил ему:
    -  Вы просили меня выявить способного студента. Цейтлин начертил двухэтажную подстанцию и весьма умело  защитил  ее.  Для дипломного проекта это рискованно,  а он не уступает. Говорит, что я его толкаю на рутину.
В трубке послышался смех, и Глазунов сказал:
     - Он говорит,  чтобы я заставил вас делать, как все делают. А в наказание за дерзость пусть спроектирует серческий мотор и согласует проект с Шенфером, - добавил он сердито.  Выдвигая вас, я потерпел неудачу. Он почему-то сердится на вас, а он ведь совсем не злой.
    -  Он не сердится,  он себя не понимает.
    - А почему вы ему не объясните?
    -  Здесь есть элемент необъяснимого.
    -  Вы без улыбки говорите смешные вещи.
     - Это как раз объяснимо, отвечаю я, думая о том, что Катя тоже не улыбалась. Глазунов засмеялся добрым русским смехом и сказал:
     - Договаривайтесь с ним сами,  он поймет.  Можете на меня сослаться.
Мой профессор Сушкин и члены комиссии беседуют в передней части аудитории, где авторы дипломных проектов, довольные своим творчеством,  надеются на большой успех.  Чертежи их блещут изяществом и  красотой.  Мой профессор о моем скромном проекте забыл, думаю я,  но вот он отрывается от своих коллег и  решительно направляется  ко мне.  Не обращая на меня внимания,  он обходит мои чертежи и останавливается у общего вида серчесного мотора.  Он  ищет и находит на нем подпись Шенфера,  внимательно изучает ее и,  круто повернувшись ко мне, не говорит, а кричит:
     - Чего вы запрятали свой проект на задворках? Тащите свои чертежи на передний план!
Для меня поведение профессора неожиданно, и я возражаю:
    -  Передний  план  занят красивыми чертежами.  Мне и здесь неплохо.
Профессор выше  меня  ростом.  Он бесцеремонно берет меня под руку и тащит вперед.  Я упираюсь, и профессор обиженно покидает меня.  Через несколько минут появляется декан Круг.  Он мельком оглядывает мои чертежи и роняет:
     - Неважный проект.
Я огрызаюсь:
     - Важного в нем ничего нет, но он добросовестный.
Лицо Круга корчит хитрую гримасу.  Один глаз у него  закрыт, вторым он смотрит на меня. Говорит:
     - Значит,  это я  недобросовестный,  даю  оценку,  едва взглянув? Это  вы  хотите сказать?     Вы неправы.  Я имел в виду только оформление.  В остальном комиссия разберется.  А почему вы считаете проект добросовестным?
    -  Оттого, что я не увлекся оформлением.
     - Не  увлекся   это отрицательный признак,  а не положительный.
     - Мне  кажется,  я нащупал все места,  над которым обязан подумать и поработать.
    -  Язык у вас на шарикоподшипниках,  а почему вы на заднем плане?
     - Мне проект не нравится.
    -  Изнасиловали бедненького!  На  что  только  студент  не идет, чтобы перестать стать студентом!
Я засмеялся,  но тут же подумал:  а ведь  Катя  перестала смеяться, почему же я смеюсь?  Она перестала петь и танцевать, потому что решила уподобиться мне.  Почему же я не должен уподобиться ей? Ее нет в живых.
Еврейские мудрецы изрекли:  «Эйн ламейсим  эл  чахаим»   «Это не означает, что верно обратное». «Эл лахаим эл гамейсим».
Катя сказала бы: "Запомни, запомни это, Гришенька!"
Круг внимательно посмотрел на меня и молча ушел.  Я показался ему странным.  Теперь двое в комиссии считают меня странным,  мой профессор и декан.  Я сказал себе:  ничего, разделаюсь, а там посмотрим, что я с собой сделаю.
Я получил бумагу, в которой сказано, что я окончил Высшее Техническое Училище,  сдал все экзамены и проекты, и на основании этого мне присвоено звание инженера. Я думаю: Катя была бы рада. Спрашиваю себя:  а рад ли я? Отвечаю: нет, без нее радоваться не могу.  Было бы хорошо, если б меня послали к черту на кулички. Но меня никуда не посылают. Инженеры не нужны. Устраиваются в Москве,  используя личные связи,  или,  как говорят, подавая калоши власть имущим в раздевалках высоких учреждений.
На бирже труда толчется много народа. Потоптался и я, получил нищенское  пособие  по безработице.  К своему профессору решил не ходить.  Послал ему поздравление с Новым годом,  где писал, что я зело пьян и потому пишу ему.  Пошел в Концесском, которым заведовал Троцкий, там мрачный секретарь объяснил мне, что слухи  о том,  будто они отправляют инженеров на Камчатку, преждевременны, и надеяться на это нельзя.  Вспомнил,  что  не использовал одну студенческую практику,  и получил направление в Бухаринский трамвайный парк.  Там меня определили в  бригаду по ремонту вагонов.  Табельщик выдал латунный номерок и указал табельную доску, на которую я должен был его вешать.
Я явился в бригаду,  и мы оглядели друг друга. Первый человек, с которым мне предстояло работать  по  новой  специальности, был высок,  сухопар.  Волосы слегка курчавились. Он был похож на еврея, и я подумал: а говорят, что в московский трамвай еврейских рабочих не принимают!
Я отрапортовал по-военному:
     - В ваше распоряжение прибыл, товарищ бригадир.
Он ответил:
     - Давай попроще. Нас в бригаде будет двое: я да ты...

(на этом воспоминания обрываются)

<< вернуться