Всеволод
Дмитриев
художественный
критик
1889-1919

Григорий Цейтлин. Воспоминания

Часть 4.

КАТЯ

Отец  по-прежнему  бегал от одного купца к другому,  из одного банка в другой.  Свое обещание нанять мне учителя он выполнил.  Правда, через полтора года.
Первым моим  учителем  был Солостянский.  Он окончил учительский институт и после окончания ушел в  революцию,  произносил  зажигательные речи,  но после поражения стал безыдейным жуиром типа арцыбашевского Санина.  Наши занятия не  налаживались.  На  уроки приходили красивые женщины,  Смотрели на меня странным взглядом,  смысла которого я тогда не понимал.  Глаза моего учителя искрились в это время маслянистой искрой. Я помнил его выступления на митингах,  и столь  откровенное  легкомыслие  было мне не по душе.  Слишком живы были воспоминания о погроме.
Однажды старшая  сестра  попросила  меня передать учителю письмо. Я согласился. Она положила в конверт картинку, изображавшую  резвящегося жеребца.  Я отказался взять письмо.  Через несколько дней мой учитель очень зло  поговорил  со  мной.  Из всех упреков я уловил только один: я, оказывается, вмешивался в дела старших.  Жеребец,  очевидно,  дошел до него, подумал я и ответил:
Ни во что я не вмешиваюсь.  Мой ответ,  очевидно,  был очень решительный.  Учитель задумался и во время  занятий  был очень  рассеян.  На занятия я больше не ходил.  Отцу сказал об этом, но объснить свой поступок отказался.
Хорошо, я расплачусь с ним, сказал отец. Я отправился к Аркадию Ефимовичу  Ратнеру.  По образованию врач, он своей специальностью  не занимался.  Давал частные уроки.  Про него шли слухи, что он активно участвовал в революционном движении.
Заниматься с вами буду по часу три раза в неделю.  Платить будете по десять рублей в месяц. Устраивает это вас?
Устраивает, - ответил я.
Есть  одно  препятствие, - произнес  он  и  измерил  меня взглядом с ног до головы. Вам придется ходить ко мне от восьми до девяти вечера.
Буду ходить.
А не побоитесь в это время ходить ко мне на Конную  площаь?
Не побоюсь.
Для евреев это небезопасно.
Ничего. Буду ходить.
Сила воли есть.  Если бы пришлось стрелять в  жандарма, рука не дрогнула бы?
Вопрос был удивительно риторический и ответа не требовал, но  он заставил меня внимательно посмотреть на своего будущего учителя.  Я увидел прямой невысокий лоб, увенчанный седым ежиком.  Подо лбом усталые карие глаза смотрели из далекого прошлого.  Все это покоилось на бледно-голубом широком,  квадратном бритом  лице с крупным подбородком.  На лице было спокойствие, купленное дорогой ценой.
Это не Солостянский, - подумал я.
Ваши дни:  понедельник,  среда и пятница,  услышал  я, когда  мои глаза добрались до длинного сюртука на широких плечах.
Простите,  меня  ждут,  сказал он и протянул мне руку, как равному.
На первом же занятии он мне сказал:
Весной будете сдавать экзамены  за  три  класса.  Своим учителем я был доволен. Говорил он мало, но внимательно выслушивал меня.  Быстро проверял написанное мною. Нащупывал слабые места и доводил их до моего сознания. Главной его заботой было научить  меня  грамотно  писать  по-русски.  Я прочитал немало книг,  но грамотно писать совсем не умел.  Заучивать грамматические правила было делом скучным и весьма непроизводительным, и надо отдать должное моему наставнику  он меня не насиловал.  Короткими, хорошо подобранными диктантами он научил меня грамотно писать.
Вскоре мой учитель познакомил меня  с  другим  учеником, который, как и я, готовился сдавать экзамены за три класса. Он был очень общительным.  Родители его имели большой магазин готового платья. Звали его Давид Захарий Алтер Брачковский.
Нарекли меня Давидом Захарием, - рассказал он мне.    В детстве я заболел скарлатиной,  и мне прибавили имя Алтер. Теперь я Алтер.
Как и я, он был хорошим пловцом, любил кататься на лодке.
Родители купили ему велосипед марки Энсфилд.  Я,  конечно,  не мог  и мечтать об этом.  Это вносило холодок в наши отношения.  Однажды мы поехали за город. Он на своем новеньком Энсфилде, я на старом,  взятом напрокат.  Ехали мы рядом колесо в колесо.  Мне очень нравилась быстрая, дружная езда, и я себя чувствовал безмятежно, как птица в полете.
- Как ты себя чувствуешь  на  своем  прокатном? -  Спросил Брачковский.
- Мне нравится такая езда.
- Удивительно!
- Что тебя удивляет?
- Удивительно, что ты не отстаешь. Как это тебе удается?
- А я и не заметил, что ты хотел меня обогнать.
- Здорово жмешь! Мне тебя и не обогнать.
- Да. Я и на прокатном чувствую себя неплохо, ответил я.
- Но обгонять его не стал, хотя и мог это сделать.
Этот разговор нас сблизил.  В лесу мы  сели  отдохнуть  и разговорились.  А я тебя давно знаю,  - сказал мне Брачковский.
- Откуда?  - удивился я.  В первый день погрома я наблюдал, как ты во главе банды мальчишек перекидывался камнями с громилами.  Тебе  попал  камень в голову.  Ты упал оглушенный.  Банда твоя дрогнула,  побежала.  Ты вскочил и остановил ее. Я тогда любовался тобой,  ты метко бросал и не трусил.
- Не вспоминай о погроме!
- Ты до сих пор остро переживаешь.  Я спокойнее тебя.
  Он действительно был спокойнее меня. Настроение у него всегда было  ровное.  Он  с одинаковым прилежанием изучал все предметы.  Даже грамматику и географию,  которые мне  казались  скучными.  Учитель считал его лучшим своим учеником.  Я хотел сказать ему об этом, но вместо этого сказал:
- Едем обратно,  а то у меня не хватит денег расплатиться за мой прокатный.
В то  время  мы жили на Ирининской улице (в доме Хорошина).  Мы занимали три комнаты в деревянном доме в глубине двора.  Одна комната служила спальней для родителей. Комната была очень маленькой,  и кроме двух кроватей там  ничего  не  было.  Вторую  маленькую  комнату заняла средняя сестра Сейна (теперь она себя именовала Соней).  Она была мечтательна и своенравна.  Все время,  день и ночь. она лежа читала и мечтала стать писательницей.  Она нигде не училась.  Третья комната была  общей.  Служила  столовой  и  кабинетом для отца.  Там стояла железная койка для сестры Рахили, твердый диванчик, обтянутый клеенкой, для меня,  обеденный стол и шесть стульев.  Я готовил уроки за обеденным столом.  Когда к нам кто-нибудь приходил,  я прерывал занятия  и уходил.  То же делала и Рахиль,  которая в то время училась в еврейской  прогимназии  Сыркиной.  Прогимназия  была только по названию еврейской.  По программе она ничем не отличалась от русской школы. Пению учил их русский священник. Помню,  как она в то время пела песни,  которым научил ее свящанник:
«Израиль, ты   мне   строишь  храмы,  И  храмы  золотом
блестят.  В них курятся фимиамы, День и ночь огни горят,»
Старшая сестра, не имея возможности применить свое зубоврачевание в Гомеле,  уехала в провинцию, в посад Клинцы. Весь свой заработок она отдавала партии.
Я выполнял поручения отца, был для него курьером.  Колол дрова для матери.  Рахиль помогала по хозяйству. От Сони никто ничего не требовал,  и она была  свободна  от  всяких  обязанностей.
Регулярно заниматься я не имел возможности, тем не менее, я  аккуратно  выполнял  задания.  Налегал  я на русский язык и арифметику. Остальными предметами я пренебрегал.
Время для меня шло быстро, и первые мои испытания застигли меня врасплох.  Документы мои подавал в канцелярию гимназии отец. Когда делопроизводитель спросил, подает ли он на поступление или на свидетельство, отец ответил: «На свидетельство».
- Почему не на поступление? - спросил делопроизводитель.
- Мой сын перерос на полтора года,  и его не примут, - ответил отец.
Не мог же он ответить,  что ему известна механика поступления еврейского мальчика в гимназию!
Странно, - ответил делопроизводитель, - зачем вы это  говорите мне?  Это мое дело  принять у вас прошение о поступлении или нет.
Первым экзаменом был русский письменный. Нас рассадили по партам.  За партой я сидел  в первый раз в жизни. Она мне показалась очень удобной.
Вот вышел учитель в мундире.  Я,  повинуясь общему движению,  приветствовал  его  вставанием.  По команде «Садитесь!» сел. Мое внимание было приковано к учителю. От его торжественно-спокойного  лица со светлой бородкой,  от сонных глаз,  от прямой фигуры, закованной в мундир, веяло непривычным холодом.
Вы  напишете изложение сочинения Пушкина «Песнь о вещем Олеге».  Все вы,  наверное,  ее знаете, и читать ее я не буду, - сказал  учитель,  взобрался  на свою кафедру,  сел и начал нас обозревать.
Такое задание  мне нравится, - подумал я.  Сюжет напоминал мне 28 -ю главу пророка Самуила о смерти царя Саула.  Когда  я в  первый  раз  прочитал «Песнь о вещем Олеге»,  меня поразило сходство сюжетов при разной форме их изложения. Мастерство гениального Пушкина покорило тогда меня,  и я почувствовал,  что люблю русский язык.  Теперь я с большим  воодушевлением  начал писать свое изложение. Я до того увлекся, что забыл про все на свете.  Когда я очнулся,  я увидел, что около моей парты стоит учитель  и  заглядывает  в  исписанный мною лист.  Я смутился, вдохновение мое улетучилось.  Учитель заметил это  и  ушел  на свою кафедру.  Вдохновение не возвратилось, но, к счастью, изложение было почти доведено до конца.  Мне хотелось  закончить словами:  прекрасна песнь сия! Гениален ее автор! Велик народ, родивший такого автора!
Но подумал:  к изложению это не относится.  Еще подумают, что я подлизываюсь.  Я нехотя принялся  переписывать  начисто.  Беловик оказался не многим чище черновика,  и я колебался, какой отдать и какой захватить с собой.  Мне  хотелось  показать свой труд Аркадию Ефимовичу.
Когда я на следующий день пришел к Аркадию  Ефимовичу,  в его  комнате  я  застал сестру.  Перед ними лежал лист бумаги, исписанный правильным почерком Брачковского.  Чисто  написано, без помарок, подумал я и посмотрел на свой лист. Мой хуже, подумал я.
Аркадий Ефимович,  не  поднимая  головы,  прочитал все написанное мною. Не поднимая головы, он сказал:
Князь  и  кудесник,  как  живые.  Фабула передана очень кратко,  но правильно.  Ошибок не нахожу.  А я был уверен, что Брачковский напишет лучше.
Придется тебе изменить  свое  мнение  о  нем, - сказала сестра. Его работу показали директору.
Мне просто повезло,  что мне дали писать то,  что я очень люблю, - подумал я.
Ободренный первым успехом, я назавтра смело подошел к столу, за которым сидели учителя, экзаменовавшие по русскому устному.  За столом сидел знакомый мне учитель,  который экзаменовал  меня по русскому письменному,  и незнакомый высокий человек с неприятным лицом и шишкой на лбу.  Как я потом  узнал, про него говорили: «Шишка на шишке едет». Фамилия его была Чикидовский,  прозвище  Чики-дрики.  Кроме них,  за столом сидел директор,  суровый старичок в мундире, действительный статский советник Роменский.
Человек с шишкой спросил меня:
Церковнославянский знаешь?   и раскрыл Евангелие. Вопрос был  неожиданный,  и  я  молчал.  Протянутое мне раскрытое Евангелие не брал.
Не знаешь? сказал Шишка.   Экзаменовать тебя не будем.
Не имеем права.
Он посмотрел на директора взглядом, требующим подтверждения своего решения.  Я чувствовал себя не лучше,  чем во время погрома,  и со слабой надеждой смотрел на директора.  Суровый старичок, не глядя на Шишку, сказал:
- Возьми,  почитай.  Я  взял книгу и прочитал:   «Вначале был Бог».  Директор сказал:
Хватит.  Стихотворение  знаешь?
«Брожу ли я вдоль улиц шумных...»   знаешь?  Внимание,  оказанное  мне   директором, заставило замолчать Шишку.  Я был спасен.  Остальные  экзамены прошли  без  инцидентов,  и  я получил свидетельство с пришитой фотографической карточкой,  скрепленной сургучовой печатью.  С карточки  смотрел мальчик лет двенадцати.  Я выглядел моложе своих лет, с полуоткрытым ртом на лице, выражавшем удивление.
Первый успех  в  жизни вселил в меня надежду,  что путь в жизнь для меня не закрыт.  Из моей памяти,  однако, до сих пор не изгладился вопрос: «Церковнославянский знаешь?»
Мы с отцом решили,  что я буду регулярно сдавать экзамены за один класс каждый год. «Хочу, чтоб ты изучил и Талмуд».
Все лето и осень я изучал Талмуд. Моим учителем был меламед Иерухим, который был нашим дальним родственником. С первых же уроков я был поражен как  глубиной,  так  и  абстрактностью мышления авторов Талмуда и сказал об этом своему учителю.
Неужели необходимо написать большой фолиант,  чтоб решить,  что яйцо,  снесенное курицей в праздник,  разрешается к употреблению? - спросил я учителя. Ответ был такой:
- Я просто еврей.  Я верю в Бога. Но если ты думаешь, что я представляю себе Бога в образе грозного старца с  розгами  в руках,   ты ошибаешься.  Он является творцом, толкающим нас к истине,  к правде.  Талмуд ведет нас к самоусовершенствованию.  Изучающие долго Талмуд не могут оторваться от него. Мы с тобой прошли десяток страниц. Тебе рано задавать такие вопросы.
Ответ был не по существу, но он вызывал уважение к моему учителю и к Талмуду.
Вопросов я  больше  не  задавал.  Делал усилия,  старался вникнуть в смысл глубокомысленных толкований, тянувшихся длинной  цепочкой вокруг вопросов,  мало меня интересовавших.  Мой учитель это понимал и однажды сказал мне:
      Ты  дело понимаешь,  но Талмуд тебя мало интересует.  Я обучаю маленьких ребятишек Библии.  С тобой занимаюсь Талмудом по просьбе твоего отца. Он хочет, чтобы ты получил и о Талмуде кое-какое представление.
Мы часто отвлекались от «Боба-Бейца», который мы изучали, и вели свободные разговоры.
     - Талмуд  так непохож на Пятикнижие Моисея и на Пророков! -  говорил я.
     - Пятикнижие  и  Пророки  создавались  на  много столетий раньше, когда евреи имели свое государство, а Талмуд был начат и закончен после завоевания Иудеи Римом.
     - Значит,  если бы евреи имели свое государство,  был  бы создан не Талмуд, а что-нибудь другое? - вырвалось у меня.
Лицо моего учителя выразило крайнее изумление.  Задумался и я.  Я вспомнил,  как ребенком задавал я матери вопрос:  «Мама, когда у нас будет своя земля?» Тогда ввергли меня  в  сомнение ласковые бабы на сенокосе. Теперь  мой правдивый, добрый учитель,  простой еврей,  верующий в Бога,  углубил это сомнение.  Талмуд,  значит,  заменил отнятую землю. Длится это две тысячи лет. Какая сила пронесла эти огромные фолианты, утыканные мелкими буквами, через два тысячелетия погромов? Буквы еврейские, а язык не еврейский.
Я погрузился  в  эти грустные мысли.  Мой учитель меня не тревожил.
Как же это получилось,  что еврейский народ потерял родину?  Почему он себя не мог защитить?  Неужели ему присущ самый тяжкий грех, слабость? Неспособность к государственному строительству? Эти мысли роились в моей голове и искали решения.
- А сколько лет евреи жили государственной жизнью? - задал я себе вопрос.
Начал расспрашивать доброго Иерухима. Увы! Он, хромоногий, совсем не знал.
Припоминая даты  из  истории,  которые раньше,  казалось, засоряли только память,  устанавливаю,  что от исхода из  египетского рабства до Бар-Кохбы прошло полторы тысячи лет.
Не молитвами же они себя  защищали  пятнадцать  столетий, думаю я.
Могущественный Рим  существовал  всего   четыреста   лет.
Россия существует около тысячи лет. Великие империи Александра Македонского и Кира Персидского были недолговечны.  Припоминаю библейскую  героику,  и мысль о слабости  народа исчезает,  как глубокий сон. Трагедия, однако, остается, и я с ней неразрывно связан, закругляю  я свои мысли и смотрю на доброго Иерухима. А ведь он не знает, что такое трагедия!  - приходит мне на ум.
Время шло. Наступила зима. Отец достал с верхней полки на кухне запыленный многорожковый светильник из белой жести. Мать отчистила  его мелом,  повесила на гвоздик на стене,  налила в один рожок подсолнечного масла,  положила  тоненький  фитилек.  Отец, зажигая его, читает молитву  сегодня первый день праздника Ханука  в память об освобождении храма от неприятеля.
Больше двух тысяч лет назад семья Хасмонеев подняла народ на восстание и изгнала из страны войска могущественной  Сирии.  Храм единому Богу был восстановлен,  и евреи больше двух тысячелетий, из года в год, празднуют в течение восьми дней годовщину обновления храма, зажигая в первый день огонек в светильнике и прибавляя каждый день по одному, до восьмого дня, когда зажигаются все восемь рожков.  В отличие от других праздников, покой в эти дни  не  обязателен.  Разрешается  всякая  работа.  Праздник отмечается блинами,  которые съедаются без особых церемоний.  Историк Ренан пишет,  что евреи в то время явили образцы военного искусства, не утратившего ценности до настоящих дней.  Он отмечает,  что их предводитель, Иегуда Хасмоней, никогда не уклонялся от боя, даже в невыгодных условиях. Холодно отмечает историк,  что сей герой позволил себе роскошь пасть в неравной битве во имя торжества этого принципа.
Еврейские историки отмечают бесстрашие своего  национального героя другим образом. Он осмелился нарушить святость субботы и разрешил своим воинам защищаться в этот день покоя, как в будний день.  Этим, вероятно, объясняется то обстоятельство, что столь великий праздник освобождения празднуется столь буднично.
По утрам я,  как в детстве,  выходил к матери  на  кухню.
Сказок она уже не рассказывала. Иногда робко задавала вопрос:
      Ты не забыл помолиться?
Я не  забыл.  После погрома как-то само собой получилось, что я перестал молиться. На ее вопрос я отвечал молчанием. Она очень страдала от этого. Вместе с ней страдал и я.
     «За вековой позор,
     жалкую жизнь,
     позорную смерть
     беспомощному Богу нет прощенья!»
     (Беир Гагарейго)
     Бялик
и дальше:
«Не молитесь!
      Кулаком разбейте вдребезги
      Небеса и трон мой»


            *****
Поздно ночью проходил я мимо маленькой деревянной синагоги на Конной площади. Светилось слабым светом одно окно. Я пошел на одинокий голос, доносившийся оттуда. Я явственно различал речитатив псалмов, распеваемых вполголоса. Голос был молодой и  не  вязался с жалобными,  непрерывно лившимися тягучими нотами. Человеческая душа,  казалось, извивалась земляным червем под острой лопатой.  Ни мольбы, ни надежды, а безропотный, бессильный стон съежившейся человеческой души.
Как он смеет так унижаться! - подумал я. Сильно захотелось уничтожить певца вместе с произведенным на меня  впечатлением.  Я, однако, подавил это желание и остался стоять под окном, пока псалмопевец не устал и не прекратил свои жалобы.
Вот во  что  вылились  наши молитвы.  Наши величественные Кол-Нидре и Галел. С этим надо кончать, подумал я.
Однажды мать спросила меня, почему я не нанимаю себе учителя. Я объяснил ей,  что занимаюсь сам по учебникам, а месяца за четыре до экзаменов найму себе учителя.  Старый мой учитель перестал заниматься частными уроками.  Он получил разрешение и открыл частную еврейскую гимназию. Я мог поступить в четвертый класс, но меня пугала высокая плата за учение  140  рублей  в год. Учителю  за четыре месяца пришлось бы заплатить всего сорок рублей.  Мне казалось,  что если я удачно сдал экзамены за три класса, то за один четвертый сдать их будет нетрудно.
Мать одобрила мой план, и в декабре я договорился с «вечным» студентом Альтшуллером о начале занятий. Мой новый учитель резко отличался от Аркадия Ефимовича.  Я не ощущал целеустремленного руководства.  Уроки  задавались  и выслушивались вяло, неуверенно, только по  математике  и  русскому  языку.  Другие предметы остались без руководства.  В апреле мой учитель уехал в Петербург сдавать экзамены в университет. Он был математиком.
Прошение с  приложением свидетельства за три класса я подавал сам. Экзамены по русскому языку и математике сдал я благополучно и  был  уверен,  что  получу свидетедьство за четыре класса, но счастье мне  изменило.  Я  срезался  по  географии.  Учебник Блиоха я,  правда, несколько раз прочитал, но главного не усвоил.  Об экономике Озерного края я мог сказать очень мало. Учитель вынужден был спросить меня,  много ли рыбы добывается там. Я ответил кратко, что много. Он спросил, как называется рыба,  которая  может  прокормить всю Россию.  Я не знал.  Учитель пытался подсказать мне: тре...
     -  Треска, - подхватил я,  делая ударение на первом слоге, и это решило мою судьбу. Я получил двойку.
Неудача обескуражила меня.  Озабоченность меня не покидала. Теперь предстояло готовиться  к  экзаменам  сразу  за  два класса, но предо мною маячили лица «вечных» экстернов.  Раньше они мне казались смешными неудачниками,  а  теперь  мне  стало ясно, что  я  могу разделить их судьбу.  Больше всего удручала меня перспектива остаться на много лет в тягость отцу.
Приехал на каникулы Моисей. Он перешел в пятый класс и теперь все лето был свободен от всяких обязанностей. Когда я ему рассказал подробности моего провала по географии,  он заметил:
     - Так тебе и надо, балда!
      - Ты злорадствуешь? - удивился я.
      - Не злорадствую, но мне ясно, что так и должно было случиться.
Он помолчал и начал мне разъяснять:
      По географии мы целый год раскрашивали карты, диаграммы и таким путем запоминали многое. На уроках тоже многое узнали.  Ничего удивительного нет, что ты ее не знал. Вообще-то география не главный предмет,  и по ней обыкновенно  не  режут.  Это только в  гомельской гимназии так.  Мне тоже пришлось уехать в Новгород-Северск. Экстерны тоже здесь не экзаменуются и уезжают в другой город.
Мне стало немного легче. Я понял, что причина моей неудачи во  многом  от меня не зависела,  но выхода из создавшегося положения я не видел.  Ехать в другой город  или  поступать  в гимназию Ратнера, думал я, но это будет не под силу отцу.
Моисей как будто угадал мои мысли и сказал:
      Теперь тебе остается ехать в другой город или поступать в гимназию  Ратнера.  В  казенной  гимназии,  конечно,   легче учиться, но нужна крупная взятка,  чтобы поступить, да и жизнь у чужих людей дорого стоит. В гимназии Ратнера плата за учение дороже, но  поступишь  без  взятки  и жить будешь дома.  Плохо только то,  что экзаменовать там будут назначенные учебным округом инспектора. Это не многим легче, чем экстерничать.
      Теперь едем на Мельников Луг.  За лодку я плачу, - прибавил он.
      А почему ты меня объявил балдой?
      Потому что ты считал,  что в неудаче виноват ты один, и повесил нос.
Мать и отец были достаточно благородны, чтоб воздержаться от упреков,  и достаточно умны,  чтоб не утешать меня.  Они не показывали своего  огорчения и давали мне самостоятельно пережить горечь неудачи. Сестра Соня зло пошутила:
      Александр Македонский в твои годы завоевал Восток, а ты даже за четвертый класс не мог сдать.
      А это труднее, - отпарировал я.
Ей осталось только засмеяться,  что она и сделала.  Отец, оказавшийся свидетелем этого разговора, спросил:
      Что будем делать, сын мой?
      Сто  сорок рублей в год сможешь платить? - ответил я вопросом.
      Ладно, поступай к Ратнеру.
Через несколько дней у меня с Моисеем произошел разговор, который охладил  наши дружеские отношения.  Мы гуляли за городом. Нас обогнала телега, на которой лежала пара телят со связанными ногами.  Рядом  с  ними  сидел молодой еврей,  видимо, мясник. Один теленок замычал. Мясник любовно погладил его.
    -  Везет на бойню и ласкает, - сказал я.
     - Ты был когда-нибудь на бойне? - спросил Моисей.
     - Нет, а ты?
    -  Недавно был.
      - Ну и как?
      - Да ничего.  Быки и коровы упираются,  не хотят идти  на убой. Когда режут,  мечутся. А бараны не сопротивляются и принимают все как должное.
      - Ну а ты как смотришь на это?
     - Особого впечатления на меня это не произвело. А ты?
      - Нехорошо это. Хочу стать вегетарианцем.
      - Одним быком больше будет.
      - И Толстой  бык?
      - Толстой на старости лет  стал  праведником,  а  ты  еще мальчишка.
Когда я объявил матери,  что перестаю есть мясо, она сказала:
     - Бог разрешает. Не надо быть сверхправедником.
Отец промолчал. Взгляд его говорил: решай сам.
В пятый класс еврейской гимназии доктора Ратнера я  вошел вегетарианцем. Мои  взаимоотношения  с животными определились.
Это в некоторой степени выявляло и мое положение среди  людей.  Они расценили это как чудачество.  От этого «чудачества» излечился я оригинальным образом. Меня излечили самые обыкновенные свиньи. Они забрались в огородик,  который мы завели с матерью под окнами нашего дома,  и произвели в нем опустошение.  Я так рассердился, что  расправился  с  ними  при помощи дубины.  Эту сцену наблюдал мой двоюродный брат Давид, случайно проходивший мимо. Он обронил фразу:
      - Есть их нельзя, а бить, значит, можно?
Я задумался.  Жалости  к избиваемым свиньям я не чувствовал. Значит, мое вегетарианство надуманно, решил я.
Семнадцати лет я стал школьником.  В подготовке моей было много пробелов. Я поздно начал учиться и работал урывками, нерегулярно. До  поступления в гимназию мое внимание было приковано к древнееврейскому языку,  к литературе и  истории.  Этот уклон в  моем  развитии  отчуждал меня от всей массы учеников.  Большинство из них мечтало стать врачами.  Я тоже понимал, что это единственная  область  деятельности для еврейской интеллигенции, но положение врача в обществе меня не прельщало. Я читал рассказ Чехова «Ионыч».  Меня тянуло к технике, но гимназия очень мало могла мне дать в этом отношении.
Я начал   присматриваться   к   ученикам  своего  класса.
Отсутствие резвости, неряшливость в одежде меня отталкивали от многих. Брачковский  уже год учился в гимназии,  и теперь мы с ним оказались в одном классе.  Он после целого года регулярных занятий чувствовал себя более уверенно.
      - Скучный у нас в классе народ, - сказал я ему как-то.
      - Да, скучный, но меня это не интересует.
      - А что тебя интересует?
      - Пятерки. Хочу кончить с медалью и поступить в университет.
      - Это тоже скучно. Давай расшевелим народ.
     -  А как?
      - А  вот как.  Давай перевернем на 360 градусов вот этого надутого индюка Шифрина. Он тоже хочет «с медалью». Мы беремся за руки.  Подкрадываемся сзади, перекидываем одну пару рук через голову и,  оборазовав пару сил,  легко переворачиваем нашу жертву. Первая  реакция  на  подобное насилие -  намерение ударить. Но смелости обычно не  хватает,  и  мне  кидают  обидное прозвище - «извозчик».  Вскоре находятся последователи,  и мы образуем цех извозчиков:  легковых,  ломовых,  биндюжников. Мы совершенствуем наше искусство. Достигаем лихости в прыжках чехарды, разбиваем рук и в кровь, играем в кочихалу. Это заменяет нам  физкультуру  и спорт.  Брачковского в этой компании не было.
От занятий в гимназии я надеялся получить больше, чем они могли мне дать. Я не пропускал уроков. С напряженным вниманием ловил каждое слово учителей, но далеко не всегда бывал вознагражден радостью познания истины. Процесс передачи знаний, оказывается, был  сложен,  и большинство учителей не умело управлять им. Приковать внимание сорока двух учеников нашего пятого класса  удавалось только одному учителю  Аркадию Эммануиловичу.  Он умел уберечь класс от ненужного шума,  и к  концу  его урока я не чувствовал усталости и неудовлетворенности.  Преподавал он литературу и латинский язык.  Русские былины так живо разбирались на его уроках, что их не приходилось заучивать дома.  Летописи,  обрядовые песни воскрешали старину. Однажды он спросил:  что мы знаем о еврейских свадебных песнях?  Никто не знал,  и он отметил, что это нехорошо. Это один из двух случаев, когда нам напомнили, что мы евреи.
Второй случай произошел, когда мы знакомились с летописью о принятии  христианства.  Князь  Владимир  спросил  раввинов, предлагавших ему признать еврейского единого Бога:  «Где  ваше царство? Те  ответили:  Бог  в наказание за наши грехи рассеял нас по всему свету.  Князь рассердился и сказал:   Что же  вы хотите, чтобы Бог и на нас рассердился?
Я долго думал об этом.  Мне казалось,  что вопрос о  Боге должен быть  независим  от  государства  и тех выгод,  которые государство может дать.  Тысячелетия евреи проливали кровь  во имя единого Бога, а тут так легко отмахнулись от него!
Не потому ли это,  что вопрос шел о принятии готового, не выстраданного Бога?спросил я себя. Я тогда не знал, что Наполеон однажды сказал:
А ведь я тоже перестал молиться после того, как мне пришлось пережить  еврейские погромы,  подумал я и решил,  что такая-то связь между земным бытием и небесным Отцом  существует.
Я задумался над этим вопросом и услышал:
      - А Цейтлин о чем-то задумался.  Не участвует в наших занятиях.
Я очнулся,  огляделся  кругом  и  вспомнил,  что  я  всего-навсего ученик пятого класса.
Вскоре из учебного округа разъяснили,  что еврей не имеет права преподавать русскую литературу,  и в классе появился молодой учитель,  протеже министра,  смазливый,  с незаконченным высшим образованием.  Он имел успех у гимназисток, которые называли его за глаза Сашенькой. Он придерживался программы и не удостоил внимания Толстого.  Достоинством «Мертвых душ» он считал то,  что в них Гоголь  окончательно  отрешился  от  «малороссийского элемента».
Брачковский был очень доволен новым учителем,  ему  легче стало получать пятерки.  Я же потерял интерес к занятиям и мирился с получаемыми у «Сашеньки» тройками.
Органической неприязни к ученикам как к евреям у Сашеньки не было.  Была  только  отчужденность  интеллигента-чиновника, приемлющего самодержавие  и  православие.  Мои удаль и шалости были ему неприятны.
Однажды он  на перемене следил за игрой учеников в снежки. Один ученик,  по фамилии Рыбаков,  поставил себе на голову пустую консервную банку и крикнул: кто собьет  тому приз!
Кидали многие,  но никто в банку не попадал. Очевидно, из боязни попасть в храбреца, посылали свои снаряды мимо. Сашенька критически смотрел на эту забаву. Мне это показалось оскорбительным. Я подошел к нему и сказал:
      Прежде всего наградим Рыбакова за храбрость!   и хлопнул себя по затылку.
Сашенька безучастно посмотрел на меня и ничего не сказал.
Брошенный мной  снежный шарик хлопнул Рыбакова по затылку,  и он упал. Сашенька сказал:
     -  Эй вы, Вильгельм Телль, кидали бы более метко.
      - А я вас предупредил, что награждаю храбреца.
- А храбрец встал и не выказывал удовольствия быть мишенью.
      - Получил и больше не хочет!
     -  Струсил наш Рыбак!
      - Ура храбрецу!   раздалось со всех  сторон,  и  Рыбаков вновь встал с банкой на голове.
      - Теперь  сброшу. - сказал  я  и  обменялся  недружелюбными взглядами с Сашенькой.
Банку я сбросил.  Сашенька повернулся ко мне спиной, явно не желая встречаться со мной взглядом.  Ко мне подошел мой одноклассник, Ирма Косник. «Здорово ты разыграл Сашеньку, - сказал он.  Ты всегда так метко бросаешь?
      - Нет, нужен подъем.
      - Давай задержимся.  Когда все разойдутся по классам, покидаем с тобой.
- Кидали без цели  на дальность. Я потерпел поражение.
     -  Не огорчайся, сказал Косник.   В этом  деле  меня  еще никто не обставлял. Я бросаю в два раза дальше других.
Я посмотрел на него с интересом.  Темно-русые  волосы  над бледным крупным лицом. Под крутым лбом очки в железной оправе.  Из-за очков близорукие  серые  глаза  с  короткими  бесстыжими ресницами смотрели пристально, любопытно. Под слегка крючковатым носом крупные,  сладострастные губы. Костюм потерт, замызган, скрадывает   широкие  плечи.  При  поверхностном  взгляде Косник кажется плюгавым,  невзрачным,  но это не так.  У  него сильное тело и неспокойная душа.
      - Ладно, - сказал я ему, посвящаю тебя в легковые извозчики. В ломовые не годишься,  ладошки слабоваты.  А почему часто пропускаешь уроки? Ты больной?
     -  Да  нет.  Я  не  всегда сыт.  Да и на уроках ничего интересного.
Однажды, в июльский вечер, Ирма пришел ко мне домой.
      - Едем сегодня на лодке, с ночевкой, сказал он.
      - Ладно, только без третьего.
     - Платить за лодку придется тебе.
      - И с этим согласен.
      -И грести ты будешь.
      - Ладно. Больше тебе ничего не надо?
      - Нет.  А что означает твое условие  без  третьего?  Без
Гамбурга, что ли?
      -Да нет. Просто без третьего.
      - То-то. Ты моего Гамбурга не обижай!
      - Кто обидит твоего «общественника»!  Зачитытвается,  небось, Герценом?
      - Не столько читает,  сколько собирает книги. А почему ты назвал его общественником?
      - А так. Цепкий он в жизни. Не то, что мы с тобой.
      - Он и Чернышевского читает. Где-то достал роман «Что делать».
     - Любопытно, что его интересует в этом романе?
      - Рахметов,  конечно. Как попытка ввести в литературу нового героя  революционера.
      - Интересно, как Чернышевский выпроваживает из нашего поля зрения половой вопрос. Толстой это делает иначе.
      - А ты, оказывается, не только извозчик, но и философ.
      - Что ж, мне уже восемнадцать лет. Перешел в седьмой класс.
       - А почему ты говоришь о половом вопросе, а не о любви?
       - Не знаю.  Может быть, оттого, что не могу забыть погрома. А ты все вздыхаешь о Мане Ковалевой?
Ирма замолчал,  и до берега Сожа мы дошли, не проронив ни слова.
Маленькую, однопарную  лодку Ирма направил вверх по течению. Я держался ближе к берегу,  где легче  было  преодолевать быстрое течение. Я налегал на весла.
Облачное небо, безлюдный, темный берег, журчание быстрого течения под носом лодки, ветер в спину  очень скоро определили мое состояние. Я почувствовал, что от меня потребуется полное напряжение сил.
Вначале нам попадались встречные лодки.  Они шли вниз  по течению, и весла на них бездействовали.  Катавшиеся с удивлением смотрели на нас  мы шли навстречу ночи и непогоде. Вскоре встречные  лодки исчезли.  Изредка только с зацепившихся за кусты «душегубок» раздавалось тихое ворчание недовольного  рыбака.
Целью нашего путешествия был крохотный островок за  поворотом реки. Мы на полном ходу врезались в его берег. Рыбак на душегубке, не говоря ни слова, отчалил и уплыл. Нас было двое, а он  один.  Мы завладели островом.  Нашли защищенное от ветра местечко и разложили костер.  Я сел спиной к костру    сушить мокрую от пота рубашку.  Ирма,  продрогший от ветра, свернулся калачом на песке и не двигался. Он, очевидно, напряженно думал.
Я поддерживал костер. Ломал в кустах сухие ветки, подкладывал в огонь.  Мне было жаль,  что я так грубо коснулся столь деликатного вопроса,  как любовь, и не знал, как поправить дело. Первым заговорил Ирма:
     -  Уговору не было, что ты один будешь обслуживать костер.
      - Что же делать, когда ты раскис.
     -  Не раскис я. Давай продолжим наш разговор.
      - Давай. Только я щадить не умею.
      - Да это и не требуется. Неужели у тебя нет потребности в любви?
      - Я  еще  не  знаю,  что такое любовь.  Неужели это более страшно, чем еврейские погромы?
После долгого раздумья Ирма сказал:
     - Ну расскажи о какой-нибудь своей встрече,  где тебе казалось, что любовь возможна.
      - Давай расскажу.  Мне передали, что Катя Степанова, дочь полковника Степанова, интересуется моей особой. Она, мол, сказала: «У него лучистые  глаза.  Я с ним  познакомлюсь».  У  нее красивые ножки,  обутые в изящные туфельки, стройная фигурка и смелая, русая голова. Я не был уверен, что устою против ее натиска, но уклоняться от встречи с ней мне не хотелось. Как тебе известно,  наша гимназия устроила вечер,  сбор от  которого должен был  пойти  в пользу бедных учеников.  Наш класс выбрал меня распорядителем, и я расхаживал с бантом на груди. В укромном уголке  Катя решительно направилась ко мне.  Наперерез ей, не менее решительно, пошел пухленький, румяненький юнкер, племянник полицеймейстера. Он перехватил ее в нескольких шагах от меня, взял ее за руку.  Не отнимая руки, она смотрела в упор в мои «лучистые  глаза».  Юнкер  повернулся  по  направлению ее взгляда и увидел меня.  Он посмотрел на меня, как русский офицер смотрит на еврея.  Я, не обращая на него внимания, смотрел на Катю. Юнкер опустил руку Кати, сделал шаг по направлению ко мне и тоном приказа сказал:
      Отойдите туда. указал рукой.  У него не было сомнений, что приказ будет исполнен.
Я смотрел на Катю. Ее смелая головка мне больше не казалась смелой. Я даже ее пожалел. Подумал: в чем секрет самоуверенной наглости этого юнца с красными,  обшитыми галуном погонами? Не отводя глаз, я сказал:
      Пожалуйста, не буду вам мешать.
Поворачиваясь уходить, я услышал ее шепот:
      Как вы жестоки!
Она ошибалась.  Он не был жесток. Он был просто глуп, как поросенок. Жестоким был я. Может быть, она это мне сказала?
Ирма молчал, а я попросил:
      Теперь расскажи ты.
Ответа не последовало.
      Ладно,  я еще расскажу про любовь. - сказал я.   Ты знаешь, что  я сдавал когда-то экстерном экзамены за три класса в казенной гимназии.  Тогда же экзаменовались на поступление оба брата Фельзенбаумы.  Их  родители  имеют большой мануфактурный магазин на Румянцевской улице. Старший поступал в четвертый, а младший во второй класс.  Оба поступили. Их готовил Федорович, который часто приходил в магазин со своей невестой.  «Набирай, Ниночка, что угодно» говорил он ей.
Мать Федоровича однажды,  во время  экзамена,  остановила директора гимназии  Фоменского на лестнице и попросила о Фельзенбаумах. Он ей ответил:
      - Хорошо, посмотрим.
Это к любви, как будто, не имеет отношения. Слушай, однако, дальше.  Мне  Брачковский недавно рассказал,  что прислуга Фельзенбаумов подала на них в суд. Старший сынок, оказывается, сделал ей ребенка. Ее уволили, и она оказалась с  ребенком без средств и без надежы где-либо устроиться.  Мать  Фельзенбаума твердила на суде: «Мой мальчик этого не умеет.» А мальчик немногим меньше сажени росту. Мировой судья в иске прислуге отказал. Ребенок  явно  незаконный.  Что это,  любовь или половой вопрос? Слушай дальше. В шестой класс к нам поступил сын богатых родителей,  Бибицкий. Однажды он мне предложил: «Хочешь за компанию третьим?» Я полагал,  что дело  касается  выпивки,  и склонен был согласиться.  Заметив,  что я колеблюсь, он прибавил: «Девочка что надо». Я догадался и ответил:
     - Нет, собачьей свадьбы не признаю!
Этот Бабицкий искал компаньонов, чтобы прислуга не забеременела. Что это, любовь или половой вопрос?
Слушай дальше. Я завидовал Брачковскому. Он всегда в безмятежном настроении.  Работает,  как часовой механизм. Однажды он мне пожаловался:  нет настроения заниматься.  Это для меня было неожиданно, и я недоумевающе посмотрел на него.
      Что тебе неясно?  Надо сходить к Хацкелю.  (В публичный дом). Что это, любовь или половой вопрос?
Ирма не выдержал:
      Ты действительно жесток. Хватит.
      Нет, слушай дальше. Мне известно, что ты льнешь к нашему географу,  естественнику,  свободомыслящему  Вырво.  Я даже наблюдал, как ты судорожно сжимал булыжник,  когда он проходил мимо. Думал,  что  запустишь в него.  Ведь ты хорошо бросаешь.  Чем он тебе не угодил?  Небось не дал ответа в делах любви или полового вопроса? Ты к нему обращался? Признайся!
Ирма молчал, и я продолжал:
      Напрасно обращался. Он ответа не даст.
Ирма процедил:
      Почему?
      Он высказался на уроке. он говорил о каком-то растении, которое цветет один раз и умирает. Он закончил так: как был бы счастлив человек, если б мог уподобиться этому растению!
Я тогда подумал: сентиментально, туманно и трусливо. Раздувает он значение полового вопроса и боится дать на него  ответ.
Ирма не выдержал:
      А ты не боишься? Юнкера испугался!
Я нисколько не рассердился:
      Юнкера не испугался. Хоть сейчас готов сразиться с ним, если прикажешь.  Что касается полового вопроса,  то  послушай, что утверждает Толстой.  Он утверждает,  что любовь греховна  иначе говоря,  несовершенна,  и люди должны быть целомудренны, как Христос. Христа я, конечно, не собираюсь копировать, но от обезьянней любви уберегусь,  и от собачьепй тоже. Чернышевский считает возможным отказаться от любви к женщине во имя революции. Он не боится полового вопроса.  Мне только непонятно, почему необходимо пожить с мифической вдовушкой раньше, чем принять такое решение.  Ведь все начинают с  совершенно  реальной прислуги или с женщины из публичного дома. Толстой не случайно сделал Катюшу Маслову прислугой  и  обитательницей  публичного дома.
Ирма взмолился:
      Зачем ты затеял этот разговор?
      В любви не должно быть лжи.  Не должно  быть  трусости.
Человек должен  уберечь  себя от этого.  Без жестокости тут не обойтись.
      Ты поучаешь меня! А ведь сам ты еще невинный мальчишка!
      Я готов еще долго оставаться таким.  Чего бы это мне ни стоило. А  разговор  ты  сам решил продолжить.  Не будь бабой, улыбнись!
Улыбка его была кислой,  жалкой.  Нелегко, очевидно, быть безнадежно влюбленным в восемнадцать лет!
Ирма был влюблен в гимназистку Маню Ковалеву.  Я не был с ней знаком,  но мы друг друга замечали.  Попыток познакомиться друг с  другом мы не делали.  Я выбрал путь  Рахметова,  а она, очевидно, была уверена,  что другие должны искать знакомства с ней  она была красива вольной русской красотой: стройной, золотоволосой, голубоглазой.  От ее стройной фигуры,  от красиво посаженной головы  веяло грубоватой правдивостью.  Гамбург про нее сказал, что у нее душа с рифлинками. Ирма любил ее робкой, заискивающей, упрямой первой любовью.  Он был смел и силен, но по внешнему виду,  из-за очков в железной оправе и неряшливого костюма, весьма мало походил на героя романа.  Он был беден, а бедность  не добродетель.  Об этом  мне  шептали  балованные, сладострастные сынки богатых родителей. Брошена была тень и на его достоинство самца. Оставалось играть роль Зибеля, что Ирма добросовестно и  делал.  Его  неразлучный друг Гамбург считал, что он не отступает перед препятствиями.
Фаустом оказался пошляк по прозвищу Мунька Собакерс. Ирма ревновал. Безропотно терпел.  Высшим судьей для него была Маня Ковалева, и он смиренно ждал, когда она смилостивится и оценит его преданность.
Летняя ночь коротка. Перед рассветом мы заснули у костра.
Разбудил нас раскат грома. Костер давно погас. Мы продрогли, а тут еще разразилась гроза.  Мы решили спрятать одежду под лодкой, а дождь встретить голыми в воде.  Вытащили и  перевернули лодку, разделись и спрятали под ней одежку, а сами забрались в воду. Чтобы согреться,  поплыли по направлению к другому берегу. Скоро, однако, повернули обратно  барашки мешалм, и течение сносило далеко от нашего острова.  Ливень  застал  нас  на песчаной отмели,  где мы сидели на мягком песке, по шею погруженные в воду.  Дождь яростно хлестал нас по лицу. Над головой оглушительно гремели раскаты грома.  Молнии,  казалось, метили прямо в нас.
      Это твои очки их притягивают, пошутил я.  Ирма не снимал их даже во время купанья.
     Надо мною буря выла,
     Гром на небе грохотал,
     Слабый ум судьба страшила,
Холод в душу проникал, продекламировал я. Ирма продолжал:
     Но не пал я от страданья,
     Гордо выдержал удар...
      Ну вот и улыбнулся! - заметил я, и Ирма замолчал.
Гроза скоро прошла.  Над горизонтом показалось солнце. Мы поплыли к острову. Взобрались на самую высокую точку и залюбовались картиной, достойной кисти Левитана.
Барашки на реке улеглись. Серебряная гладь вдали розовела в косых лучах солнца. Мокрый после дождя песок серел на другом берегу еле заметной полоской.  Река казалась безбрежной. Большой красный диск солнца сулил тепло и ласку.
Идиллия была нарушена лодкой,  шедшей вниз по течению недалеко от берега. В лодке сидели две женщины. Старая на корме, и молодая на веслах. Молодая крикнула:
      Стоят голые. Хоть бы ... спрятали, жиды!
Меня это позабавило, и я крикнул в ответ:
      Спрячем, приставай к берегу.
      Молодушка засмеялась и крикнула:
      Очень вы  мне  нужны!  Я  могу  лучше  с  офицерами,  с чистенькими.
Я ответил:
      Приставай. Лучше офицеров сделаем!
Молодая засмеялась  озорным  смехом.   Ирма   укоризненно посмотрел на меня и сказал:
      Так вот ты какой чистеха! Лучше офицеров сделаешь?
      Молодуха лучше тебя понимает разговор.
      Почему ты так думаешь?
      Она засмеялась, а ты заворчал.
      Я не могу так разговаривать с женщинами!
      Как так?
      Ну так  прямо, так смело и грубо. А Катя в тебя влюблена.
      Почему ты так думаешь?
      Это все знают, кроме тебя.
У меня заныло сердце.
      Ну чего задумался? С ней тоже повел бы такой разговор?
      Нет, с ней разговор был бы другой.
      Лицемерный,  значит.  Влюбись,  черт, в нее. Я хочу видеть, как ты влюбляешься. Если в нее не влюбишься, ты уж никого не полюбишь. Почему ты с ней не знакомишься?
      Робею, Ирма.
      Не морочь меня. Всем известно, что ты, нахал, не будучи знаком с гимназисткой Бабушкиной, представил ей своего товарища. Когда они познакомились, Бабушкина сказала тебе:  Не могу припомнить, где мы с вами познакомились.   Должен признаться, что мы с вами нигде не знакомились, -отвечал ты.
      - Отвечай,  жидовская  морда,  почему  ты с ней не знакомишься?
      -Да я сам не знаю, знаком я с ней или нет.
      - Это выше моего понимания. Объясни!
      - Если ты так настаиваешь,  то слушай и не перебивай. Однажды три парня встретили трех девиц,  остановили их, облапили и получили  по  тумаку и повели разговор.  Брюки у парней,  по русскому обычаю,  были заправлены в сапоги «бутылки», под пиджаками   яркие русские рубашки,  на голове  молодецкие чубы.  Девушки, очевидно,  прислуги, были одеты в пестрые кофты и юбки. У  одной поверх кофты  хозяйкина жакетка и в руках красивый свернутый зонтик,  тоже,  видимо, хозяйкин. Разговор кончился тем,  что  зонтик  очутился в руках одного из кавалеров, тот передал его другому, другой третьему, третий через калитку забежал на  наш  двор  и  быстро спрятал зонтик в палисаднике.  Когда барышня забежала во двор, зонтика обнаружить она не могла. Она беспомощно оглядывалась по сторонам. На заборе она заметила меня и умоляюще на меня посмотрела. Приняв мое молчание за страх, она обратилась к парню:
      - Юдка, отдай зонтик! Барыня меня прогонит. Куда я денусь!
Парень с укоризной повторил за ней:  Юдка?!
Это был выкрест.  После крещения его звали  Ванькой,  но барышни не признавали нового имени.  Почувствовав, что от Юдки жалости ждать не приходится, барышня опять с мольбой посмотрела на меня. Юдка заговорил со мной по-еврейски:
      - Гои все сволочи.  Пропади они пропадом. Чтоб они сгорели! Не смей говорить!
      - Ты мешумед, почему же ты говоришь по-еврейски? ответил я ему.
      - Печенку, селезенку отобью!
      - А камнем по голове не хочешь?
Юдка бросился ко мне, а я крикнул барышне:
      - Зонтик в палисаднике, в углу, около забора!
Я соскочил с забора на улицу и схватил  булыжник.  Юдка появился на заборе,  но спрыгнуть за мной не решился.  Барышня через калитку выбежала на улицу.  Обеими руками прижимала  она зонтик к  себе.  Все  три  девушки убежали,  а парни с досадой смотрели им вслед.  На другой стороне улицы стояла хорошо одетая девочка с бонной. Бонна безуспешно пыталась отвлечь внимание девочки от уличной сцены,  но та жадно,  широко раскрытыми глазами смотрела на происходящее. Когда я замахнулся камнем на Юдку, она в восторге крикнула: «Молодец!» Я на нее посмотрел и подумал: «Какая  красивая!» Мне тогда было одиннадцать лет,  а ей восемь.  Это была Катя.  Глаза ее  блестели,  как  ласковые звездочки. Только у русских девочек бывают такие глаза.  Когда мы случайно с ней встречаемся,  мы друг друга  узнаем,  но  не разговариваем. Недавно  барышня с зонтиком заметила,  как мы с Катей переглянулись, и остановила меня. Произошел разговор:
     - Вы же еврей.
     - А еврей  значит плохо?!
      - Я не говорю  плохо, но вы же еврей.
Я понял ее и сказал:
     - Барышня тоже еврейка.
      - Неправда, барышня русская. Я у них служу.
      - А ты с Юдкой не путалась?
     - Так он же крещеный!
     - Это, конечно,глупо, но я опасаюсь, что Кате придется прочитать «Ал Гашхита» Бялика.
      - Чепуха! Я еврей, но Бялика не умею читать.
      - А как убиваемый во время погрома Кевеш кричал,  ты тоже не слышал. А ведь и об этом придется рассказать. Ладно, я прочитаю ей «Мегилас Гойэш».

Широко разлился Сож.  Не видать берегов. Разлив ранний, и дед Воробей  (Воробьев)  не успел просмолить и покрасить свои прокатные лодки.  Они лежали днищем кверху около его хаты,  на берегу подступившей  к  его  двору реки.  На воду была спущена только одна, большая, тяжелая, некрашеная лодка (дуб), с деревянными колышками вместо уключин. За шесть гривен Воробей согласился дать ее напрокат.
      Смотрите, ребята! Вода большая. Как бы не унесла вас!
      Не бойся, дед! Ты ведь николаевский солдат, упрекнул я его.
Абрам сел на корму.  Мы с Моисеем уселись на одну широкую лавку за одну пару весел.  По широкой, безбрежной водной глади поплыло судно прямым путем по направлению к  Мельникову  Лугу, скрытому теперь  под  водой.  Деревья ближней рощи ушли в воду чуть ли не до верхушек.  Город с  замком  князя  Паскевича  на высоком берегу  остался далеко за кормой.  Широкая,  пустынная водная равнина манила нас вперед в безмолвную даль.
Наше одиночество,  однако,  было нарушено. Среди верхушек деревьев сновала лодка. Из любопытства мы пошли на сближение с ней. Вскоре нас заметили и, видимо, узнали  мы были на открытом месте. Мы услышали:
     Эй, шмендрики! Держись подальше!
      Держи на них, сказал Моисей, и мы пошли прежним курсом.
На корме сидел тот самый юнкер,  который на балу перехватил у меня Катю Степанову.  На одной паре  весел  сидел  дюжий гимназист Кронрод, сын купца первой гильдии, по прозвищу Собакарь. На второй сидел его товарищ по дебошам Иванов,  сын прокурора. Мне  было известно,  что Собакарь увивался вокруг Мани Ковалевой, в которую был  влюблен  безнадежно  Ирма.  Прокурор часто писал  отцу  Кронрода:  «Наши  сыновья устроили лукуллов обед в ресторане Казакова,  с битьем посуды и зеркал. Соблаговолите по сему случаю уплатить половину».
      - Куда прете? Не слышали, что ли? Мы вам прочистим уши!  неслось нам навстречу.
Белобрысые брови Моисея нахмурились.  На лбу образовалась складка. Глаза смотрели свирепо.  Он положил весло, вытащил из кармана складной нож, раскрыл его. Это мне не понравилось, и я ему сказал:
      - Будешь драться ножом?
Моя насмешка разозлила Моисея, и он запальчиво бросил мне:
     -  А вот не знаю: будешь ты драться или нет?
Я подавил гнев от полученного оскорбления и спокойно сказал:
      - Спрячь нож в карман. Дай мне действовать.
Моисей повиновался. Лодки врагов ринулись нам навстречу.
     -  Ну  их!  Не  надо  связываться! - сказал Абрам и повернул лодку.
     -  Струсили! Искупаем Рахметова! Сопли смоет.  бесстрастно сказал Иванов.
     -  Довольно трепаться,  Золотые!  Приступайте к делу, подогрел я золотую молодежь.
      - На абордаж! с боевым кличем выпалил юнкер.
Маневры Абрама меня не интересовали.  Я знал, что нам все равно не уйти от двухпарной легонькой лодочки, и решил использовать наше преимущество,  заключавшееся в устойчивости  нашей тяжелой посудины.  Я встал на скамейку с веслом в руках и сделал ложное движение,  как будто собираюсь ударить своих врагов в тот момент,  когда они стали к нам бортом к борту. Мои враги пригнулись, спасая свои головы от моего весла. Но я и не думал бить по головам.  Весло свое я спокойно ткнул в дно их лодчонки, оперся на него,  а ногой качнул ее борт.  Лодка зачерпнула воды и начала тонуть. Мои враги были в воде.
Мунька Собакарь и Ивановы ухватились за борт нашей лодки, а юнкеру мне пришлось подать весло, за которое он не побрезгал ухватиться. Мокрые,  продрогшие, разместились наши враги в нашей посудине. О военных действиях не было и речи. Мы тоже были рады благополучному исходу сражения. Затопленную лодку мы взяли на буксир и пустились в обратный путь. Юнкер смотрел на меня с уважением  как на победителя.
История о  морском  сражении  разнеслась по всему городу.
Мои одноклассники смотрели на меня с  завистью.  Для  учеников младших классов  я стал героем.  Гимназистки смаковали подробности события.  Они были рады поражению золотой молодежи.  Шли слухи, что  прокурор  потребует  моего исключения из гимназии.
Этому воспротивился его сын, который будто бы сказал:
      За что его исключать? Он поделом наказал твоего беспутного сына. Не смей, папашка!
Юнкер опасался,  что слухи дойдут до военного училища,  и просил своего дядюшку-полицеймейстера не раздувать дела.
Катю я вскоре после этого встретил на Румянцевской улице.
Она первая поклонилась мне.  Я подошел и протянул ей руку. Она без колебаний, смело подала свою. Подруга, с которой она гуляла, исчезла, и мы с ней остались одни. Мы пошли по направлению к скверу.
      О вашей храбрости рассказывают чудеса,начала Катя.
      Не знаю, кто автор этих рассказов.
      Мне рассказывал об этом юнкер, с которым вы встретились на балу. Помните?
      Ну и что же он вам рассказал?
      Что он рассказал  это не важно.
      А что важно?
      Важно  то,  что  я не могла удержаться и расхохоталась.
Отец даже спросил,  что это за истерика.  Юнкер  вынужден  был рассказать ему все сначала.  Он тоже засмеялся и спросил юнкера, что тот собирается теперь делать. Юнкер промямлил, что все это для него так неожиданно,  что... Отец презрительно на него посмотрел, и он не кончил фразы. Я заметила, что ничего неожиданного здесь нет. Отец перевел свой взгляд на меня и спросил, знаю ли я этого паренька,  вас, значит. Я ответила, что знаю, и почувствовала,  что  отец  беспокоится за меня.  Как видите, после этого мне легко было поклониться вам, как знакомому.
Я долго молчал, и Катя спросила, почему я молчу.
      - Во мне зашевелилось какое-то хорошее чувство  к  вам, и потому я молчу, - ответил я.
     -  Интересно, какое чувство в вас зашевелилось. Разве Рахметову тоже доступны хорошие чувства?
- Тон игривый, почти кокетливый, но он не может скрыть волнения Кати.
     - Откуда вы знаете про Рахметова? - спросил я.
      - Вот еще! Все гимназистки называют вас Рахметовым.
Сквер был безлюден.  Летний театр заколочен.  На дорожках грязь. Скамейки  мокрые. Я распахнул шинель,  сел на скамейку и подостлал одну полу для Кати. Она села на нее. Я взял ее руку.  Она не сопротивлялась.
      -Будем дружить, Катя!
      - Будем,  Гриша,  или как тебя именуют там, Гришка, Гиршка? перешла Катя на «ты», сама того не замечая.
      - Когда я рядом с тобой,  я никого больше не замечаю. Нехорошо так терять голову,  но что я могу сделать,  когда я еще маленькая девочка!
     -  Хочешь, я тебя буду звать сестренкой?
      - Это неплохо придумано.  Я хотела бы иметь такого брата, как ты.
     -  А кому ты тогда сказала: «Как вы жестоки!» Помнишь, тогда, на балу?
      - Ну, конечно, тебе. Он и тогда для меня не существовал.
     -  Интересно, как отнесутся твои родители к нашей... Я хотел сказать любви, а сказал дружбе.
Катя поняла мою заминку и сказала:
     - Вероятно, так же, как и твои.
      - Нам,  сестренка,  предстоят большие испытания, но мы их должны выдержать.
Я задумался, вернее, ушел в себя, а когда очнулся, увидел устремленные на меня глаза Кати.  Серые,  внимательные,  как у мамы, но по-русски с косинкой,  они,  казалось, оглядывали мое лицо со всех сторон и тянули к себе с сокрушающей силой. Я взял обеими руками ее голову. С приятным удивлением ощутил нежность кожи, шелковистость волос. Притянул к себе и поцеловал в губы.  Она всем существом приняла мой поцелуй,  но тут  же  вскочила, отстранилась от  меня.  Начала поправлять волосы.  Смотрела на меня как будто издалека. Немного помолчав, она сказала:
      - Я не ожидала такой храбрости от вас.
     - Вы противоречите себе.  Только что вы говорили,  что  о моей храбрости рассказывают чудеса.
      - Я не рассказывала. Я только слушала,
     - Но  мне  показалось,  что вы этому поверили.  Простите, если я ошибся.
     - Ладно, Гриша, не будем притворяться. Это нехорошо.
Я подумал:  она меня моложе на три  года,  а  говорит  со мной, как старшая, и я ее охотно слушаюсь.
      - Маня Ковалева мне сказала,  что  ты  не  знакомился  со мной, потому что ты робеешь. Но ты же не трус.
      - Мане это сказал Ирма. Вот бессовестный!
      - Чего я испугалась? Это даже очень приятно.
Засмеялась и сразу стала  серьезной.  Быстрота,  с  какой сменилось ее настроение, меня почемуто обеспокоила и огорчила.
      - Мне показалось,  что я голая и беззащитная перед тобой, а на мне целый ворох одежды.
Она подошла, села на прежнее место, посмотрела мне в глаза долгим взглядом и сказала:
     -Ты тоже в первый раз целовался. Смотри, больше ни с кем не целуйся!
Я удивился. Мне и так было ясно, что я больше ни с кем не буду целоваться.
Не отрываясь взглядом от меня, она сказала:
     -  Он меня убьет. Ну и пусть!
     -  Кто?
      - Да отец, с досадой отмахнулась она.
Я почувствовал облегчение.
Я проводил ее домой. Шли мы молча, потрясе нные.
     - Тебе хорошо? спросила Катя.
      - Не надо, Катюша. Дай осознать случившееся.
     - Ты прав, Рахметов.
Ее насмешка кольнула меня, но не согнала ощущения радости от так недавно испытанного блаженства.  На прощанье мы поцеловались торопливым поцелуем.
Когда я пришел домой, мать посмотрела на меня внимательным взглядом, но ничего не сказала.
За уроки я не взялся.  От еды отказался.  Я был сыт  преисполнившим меня счастьем, так неожиданно свалившимся на меня.
Свою любовь мы тщательно скрывали,  но скрыть ее, очевидно, было невозможно.  Нас дразнили прозрачными намеками.  Один ученик обратился ко мне:
      Катька, скажи, что задали по-латыни.
Катю дразнили Рахметовым.  Мы терпели,  искали  поддержки друг у друга. Я перешел в в восьмой класс. Она в седьмой. Наша дружба ни разу не была омрачена размолвкой. Мы жаждали встречи друг с другом.  Встречаясь,  обнимались,  целовались. Делились своими удачами и неудачами.  Начиная с пятого класса,  я занимался уроками. Помогал родителям. Катя этим гордилась. Однажды я ей купил изящную записную книжку.  Она была тронута, поцеловала меня. Другой раз я ей купил тюльпаны в маленьком горшочке.
      Ты знаешь,  что мне нравится, - сказала она  просто.  При каждой встрече она мне сообщала, что тюльпаны еще живы и радуют ее. Во время каникул мы вместе играли в драмкружке. Это давало нам возможность часто встречаться.  Нами руководил артист Глубоковский. Мы подготовили к постановке «Сорванца»  Крылова.  Декораций у нас не было, и мы решили сад на сцене соорудить из живых березок.  Взяли напрокат лошадь с телегой.  Я переоделся извозчиком и поехал за березками. Когда я приехал, и Катя увидела меня в этом наряде, она хохотала до слез.
      Настоящий извозчик! Тебя не зря прозвали извозчиком.
«Сорванца» мы сыграли с большим успехом. Катя играла Сорванца, я   Закрутина.  Меня долго вызывали,  и труппа решила, что я сыграл лучше всех. Не обошлось и без неприятностей. Боба играл Борис Якубович, и ему по ходу действия приходилось целовать Сорванца  Катю, что он с удовольствием и делал. Отец Бориса, благочинный отец Вячеслав, хоть ему и не полагается, был на спектакле.  Моя игра ему понравилась.  Он через  начальника вольнопожарной дружины  прислал  мне одну плитку шоколада,  но велел сказать,  что Гомолицкому, игравшему генерала, он послал две. Это  был  укол  для моего еврейского самолюбия.  Отец Вячеслав был членом Союза русского народа, чем и объяснялось его поведение. Я  велел передать спасибо за себя,  а в особенности за моего друга Гомолицкого. Катя одобрительно кивнула головой.  С труппой  я  сошелся  очень близко.  И мужская,  и женская ее часть меня полюбили. Рады были моему успеху. Всеволод Гомолицкий, Вседя,  как его звали,  ходил в пелерине.  Мы часто с ним бродили. Моя рука покоилась на прорези его пелерины. Когда его не бывало рядом со мной, он бессознательно тянулся рукой к воображаемому вырезу.  Его мне не хватало. Он договорился до того, что хотел бы всю жизнь пройти рука об руку со мной.
      Когда я играю с тобой на сцене, мне стоит большого труда не засмеяться от удовольствия. Ты академически сливаешься с ролью. Перевоплошаещься.
Мне было приятно это слушать.
Однажды мы решили  всей  труппой  покататься  на  лодках.
Встретили Брачковского  и  решили взять с собой,  как хорошего гребца. Доехали до острова, знакомого мне по ночевкам. Высадились. «Артистки»  развернули  свои сертки и начали угощать»артистов». Брачковский устроился около Маруси Киркевич, недалеко от меня  с  Катей.  Он с ней был очень нежен.  Она угощала его сливами.
      Ваши сливы такие сладкие, сладкие! - тянул он медовым голосом.
      Ну да? вставил я. Если сливы сладки,  то и голос должен быть сладким.
Раздался оглушительный  хохот  всей  труппы.  Брачковский сконфузился, побледнел. Я нагнулся к нему и сказал:
      У Хацкеля ты тоже так нежен?
Катя сказала:
      Нехорошо,  друзья! Он первый раз в нашей компании, и мы его так смущаем.
Ко мне она нагнулась и прошептала:
      Что ты ему сказал на ухо?
      Не могу этого тебе сказать, Катя!
      До сих пор мы, как будто, говорили друг другу все.
Я почувствовал, что Катя не уступит, и, подбирая деликатные выражения,  объснил ей,  в чем дело.  К своему сожалению, я услышал:
      Ваш товарищ жесток.  Простите ему.   это  она  сказала
Брачковскому.
      Господа! раздался приятный бас  одного  «артиста», 
Что ты слышим из уст нашей примадонны!  Она бросила тяжкое обвинение против нашего товарища. Она обвиняет его в жестокости.  Мы сейчас находимся на необитаемом острове, который открыт обвиняемым. Это он привел нас сюда.  Что это за остров,  вы сами видите. Он  так мал,  что мы не можем разбиться на группы согласно влечению на ших сердец и  уединиться  для  угодных  Богу бесед, для спасения наших душ. Мы вынуждены жить на нем единым кагалом, как евреи,  выведенные Моисеем из Египта  в  пустыню.  Известно, что кагал бунтовал против Моисея,  и только богу Саваофу он был обязан своим спасением. давайте и мы взбунтуемся, прибегнем к  топору,  по выражению Чернышевского.  Низвергнем жестокого тирана.  Устроим ему всенародный  суд.  Если  он  не лжепророк, да  спасет  его  бог Саваоф.  Как вам известно,  я окончил духовную семинарию,  а теперь служу писарем у мирового судьи. Суд  духовный и суд мирской мне ведомы.  Предлагаю свои услуги в качестве прокурора.
      Судить его! - раздалось со всех сторон.
      Глас народа  глас божий! - прогремел прокурор.  Предлагаю следующую  процедуру:  каждый из вас выскажется,  согласно велению своей совести за или против обвиняемого. Молчать никто не должен.  Первым  выскажется уважаемый генерал6 Всеволод Ардальонович Гомолицкий.
      Обвиняю,  начал  Вседя,  обвиняю Гришу в том,  что он своей бесовской игрой на сцене околдовал меня,  и я вместо того, чтоб сосредоточиться на своей роли,  глядел на него. Такая коварная жестокость по отношению к своему братуартисту должна быть строго наказана.  Хочу привести еще один факт, доказывающий его жестокость.  Вы не знаете,  что на Соже есть  опасный водоворот, засасывающий попавших в него.  В один из таких дней, когда были извлечены  две  жертвы,  обвиняемый  демонстративно искупался на  этом  опасном месте.  Такое испытание Всевышнего доказывает его жестокий нрав.  Предлагаю вывезти его  на  этот водоворот и утопить.
      Вторым получит слово наш светлейший князь Боби   Борис
Вячеславович Якубович! - провозгласил прокурор.
      Обвиняю!  В отличие от предыдущих ораторов, обвиняю без реверанса в  сторону обвиняемого и без ссылок на такие авторитеты, как Моисей, Чернышевский и прочие инородческие идеологи.  Я мыслю  как русский человек,  которому Победоносцев понятнее, чем Толстой,  и Пуришкевич  чем  Плеханов. Демонстрация  ваших симпатий к революции,  к евреям меня не воодушевляет. То, что обвиняемый удачно сыграл русского помещика Закрутина, не является обоснованным  предлогом  для  забвения интересов русского народа.
Тут его прервал голос Маруси Киркевич:
    -  Не русского народа, а Союза русского народа!       Это вызвало всеобщий смех, а Борис продолжал:
      - Не является и обоснованным предлогом  для  демонстрации наших симпатий к евреям.  Я буду говорить не общими местами, а буду касаться конкретного случая.  Обвиняемый не играл, а шаржировал русского помещика.  Да и куда ему, еврею, играть Ивана Христофоровича Закрутина!  Шаржировал он со  свойственной  ему жестокой неприязнью к русской действительности.  Я подчеркиваю  жестокой.  Это даже почувствовала Катя, с которой он дружит.  Заметьте характерную деталь:  прозвали его Рахметовым. Это ходульный герой Чернышевского,  проповедующего расправу топором.  Полностью поддерживаю  обвинение в коварной жестокости и предлагаю: окрестить его в русскую православную веру и выдатьему за наш счет серебряный крест.  Он его примет.  Плитку шоколада от моего отца, председателя местного отделения Союза русского народа, он принял и съел.
     - Вы кончили, светлейший князь? прогремел прокурор.
     - Я кончил, ответил Борис.
    -  Благодарим тебя, Создатель, аки сотворил красноречие не бесконечным! сострил прокурор, и все засмеялись.
    -  Слово имеет столбовая дворянка Екатерина Ивановна  Степанова, - добавил прокурор.
Катя сердилась, но силилась казаться спокойной.
      - Господа!  начала  она. Я явилась невольной виновницей предания суду нашего товарища. Мне больно оттого, что этот товарищ, именующий меня, как вам известно, сестренкой, из-за меня пострадал. Да, я сказала, и не в первый раз, что он жесток.  Я этого  и теперь не отрицаю.  Но его жестокость не преступна.  Наоборот, она правдива и направлена против  лжи,  которая  ест наши души. Без такой жестокости невозможны ни смелая мысль, ни настоящие человеческие чувства.  Все это у Гриши есть с избытком. Не  видеть этого может только такой ограниченный человек, как Борис.  Мы не должны быть в стороне от этой  борьбы,  если только мы  руководствуемся  своей человеческой совестью,  если только мы чувствуем свой долг перед народом.
      - Каким народом? бросил реплику Борис.
      - Перед трудовым народом.  Русским,  еврейским  и  прочим трудовым народом.  Я верю, что не за горами то время, когда не только не будет еврейских погромов,  но и не  будет  игнорироваться и интересы еврейского народа.
      - А теперь приступим к приведению в исполнение приговора.
Я побежал  к  берегу.  За  мной устремились Вседя и Брачковский. Мы разделись и поплыли.  Быстрое течение сносило  нас вниз. Мы боролись с ним каждый в меру своих сил и вскоре оторвались друг от друга.  Больше снесло Вседю.  За ним был  Брачковский. За Барчковским  я.  Вседя выбился из сил и крикнул о помощи. Брачковский крикнул мне «Вседя тонет!» Я не поверил  и ответил: «Что за чепуха!» Брачковский в ответ выругался и прибавил: «Быстро! Не то поздно будет!»
      Иду! - выдавил я из себя и рванулся к ним.
Вседю мне спасать не пришлось. Он коснулся протянутой руки Брачковского  и заявил,  что ему больше ничего не надо.  Мы поплыли обратно, не отрываясь друг от друга. Вседя  посередине медлу мной и Брачковским.
На острове заметили наше замешательство.  Отчалила лодка, заспешила к нам. На корме размашисто, вольно, по-русски гребла Катя правильным веслом. Она направила лодку на меня.
      Что случилось?
      Ничего, Катя! Ложная тревога.
      А меня обуял страх. Ты ведь сказал, что идешь выполнять приговор.
      Нет, я раздумал. Выполню только в части, касающейся тебя.
      А я. дура, заволновалась, как Анна Каренина на скачках.
Вседя ухватился за корму, и Катя повезла его на остров, а мы с Брачковским поплыли своим ходом.  Когда мы,  усталые, подошли к товарищам, Вседя рассказывал о случившемся.
      Понимаете,  я почувствовал,  что мне трудно тянуться за ними, но мне стыдно было признаться в этом и вскоре я  выбился из сил.  Когда  меня поддержали,  я успокоился,  и силы ко мне вернулись. Понимаете, я оказался слабее их.
В этом  признании звучало недовольство собой,  восхищение нами и недоумение, что он, русский, оказался слабее нас, евреев.
Обнаруженный у Вседи национальный антагонизм меня удивил.
У себя я его не замечал.  Я вспомнил ласковых баб на сенокосе.  Между мной и Катей я этого антагонизма тоже не замечал. Неужели только женская любовь способна его преодолеть? подумал я.  Эту мысль вытеснили русская водка,  песня «Из  страны,  страны далекой...» и Катина рука на моем плече.
Обратно мы ехали армадой из четырех сцепленных между  собой лодок.  Мы чувствовали себя единой семьей. Исключением был Борис. С ним никто не разговаривал.  У водоворота Катя вздрогнула: «Я женщина»...
До сих пор Катя была для  меня  девочкой,  сестренкой,  и тон, которым  он  открыла  в себе женщину,  тоже показался мне детским. Я улыбнулся,  как улыбаются,  услышав серьезную фразу из уст ребенка. Катя иначе истолковала мою улыбку:
      Ты не торжествуй.  Я еще обдумаю. это уж говорила женщина. Заметив, что мне стало грустно, она сказала:
      А ведь он сказал,  что я была с тобой ласкова. Он хороший, Гриша, он ведь хороший?!
      Да, сестренка! Мне больно оттого, что я его ударил. Так больно, что легче было бы самому получить такой удар.
То, что мы держали скрытым в  подсознании,  вышло  наружу электрической искрой,  которую вызвал пострадавший от нее Иванов. Предо мной и Катей появилась пропасть,  которую мы должны были перешагнуть. Нам было страшно. Не хотелось покидать тропинки, по которой мы шагали вместе,  как счастливые дети.  Нас окрыляла наша невинность. При встречах мы радовались друг другу, но прежней безмятежности не  было.  Мы  начали  стесняться друг друга. Перестали целоваться. Однажды Катя мне сказала:
      У меня был серьезный разговор с отцом. Рассказать?
      Расскажи.
      Он потребовал,  чтоб я перестала встречаться с тобой. Я ответила, что  живой  не сдамся,  а убить меня у него не хватит пороха.
      Есть другой выход.
      Какой?
      Он тебя оставит.
      Ты его не запугаешь. Он такой же упрямый, как я.
      Но на него у меня хватит пороху.
      Нет, не хватит! Это все равно, что меня.
      Но пойми же: он пошатнул мой авторитет в полку.
      Значит,  весь вопрос в твоем авторитете,  а не  в  моей судьбе?
      Это одно и то же.
      Нет.  это не одно и то же.  Недавно Гриша избил Иванова только за то, что тот обронил непочтительную фразу обо мне. Он это сделал,  не  заботясь о своем авторитете или безопасности.  Он меня бескорыстнее любит, чем ты.
      Избил, говоришь?
      Да, свалил ударом в лицо.
      Неужели прокурор опять проглотит?
      Проглотит.  Ваня сказал,  что любит этого медвежонка, и приказал быть ласковой с ним.
      Приказал, говоришь?
      Приказал.
      Вот что. Пригласи его к нам.
      Приглашу,  но  сама прослежу,  чтоб он не имел неприятностей.
      Он как будто сам неплохо защищается? Ну ладно. Пригласи на воскресенье.
В воскресенье вечером я отправился к Кате.  Я чувствовал, что мне предстоит большое испытание,  и боялся, что не выдержу его. Полковник  не  вел  знакомств с евреями.  Мне предстояло столкнуться с  матерым  представителем  замкнутой   враждебной касты. Но обстоятельство, что он был отцом Кати, усложняло дело. Я понимал,  что мне не хватает гибкости и приходится  заменять ее смелостью.  Но я робел.  Мой дебют будет менее удачен, чем на любительской сцене,  иронизировал я над собой. Я позвонил. Мне открыл денщик, и я сказал ему, чтоб он доложил барышне, что пришел Гриша.
      Слушаюсь! - ответил тот мне, и я подумал: хоть перед денщиком не сдрейфил!
Катя вышла навстречу. Сказала:
      Любопытно, как вы будете разговаривать друг с другом.
Я почувствовал,  что она во мне уверена, и это меня успокоило. Она была в белом простеньком платье с тоненькой голубой каемкой. Русая коса обвивала голову, как венок, Глаза излучали тепло. Мне ее глаза тоже кажутся лучистыми,  подумало  я.  Мне страшно захотелось обнять ее и расцеловать.  Я чувствовал, что и она этого хочет.  Оба мы одновременно  подавили  наш  порыв.  Ничто нам не страшно, подумал я.
Катя повела меня в гостиную. Навстречу мне поднялся плотный мужчина,  одного роста со мной, с окладистой русской бородой и погонами полковника на плечах.  Мы посмотрели друг другу в глаза.  Взгляд его был холодный, но не враждебный. Мы поздоровались, и после короткой фразы я услышал насмешливый голос:
     - Надо представиться, молодой человек!
Атака началась! - подумал я. Я спокойно ответил:
     - Простите, но я был уверен, что вы знали, кого приглашаете к себе в дом.
Катя запальчиво сказала:
     - Папа, ты хорошо знаешь, что это Гриша.
Полковник не обратил на это никакого внимания и сказал:
      - Но вас все-таки как-нибудь зовут?  В глазах  насмешка была явной.
Катя вспыхнула, хотела что-то  сказать, но я ее успокоил:
     - Не волнуйся, сестренка, я люблю солдатский язык.
При слове «сестренка» полковник вздрогнул,  а при  словах «солдатский язык» побледнел. Я спокойно заметил:
    -  Я действительно люблю солдатский  язык.  Здесь  никакой насмешки нет. Если вы действительно хотите знать, как меня зовут, то вам придется терпеливо выслушать меня. Записан я Гирша Иоселевич Цейтлин,  но  это  ошибочно.  Правильнее было бы записать меня Гирш Иосифович Цейтлин.  Но, ввиду того,  что евреи отождествляют свои имена,  то мое  имя  по-русски будет Григорий Иосифович Цейтлин.  Гимназисты и гимназистки  знают  меня  под именем Гришка Цейтлин, или под прозвищем Рахметов.
Он ответил:
     - Я вас терпеливо выслушал,  но как вас зовут, я все-таки не знаю.
      - Да,  трудно  запомнить,  конечно, - ответил  я  не  без насмешки,  но вы меня хорошо поняли.  Из четырех вариантов вы имеете право выбрать любой. Мне даже интересно, какой вы выберете.
Полковник вторично побледнел, но я продолжал наступление:
    -  А вас как зовут?
Это был явный вызов,  но придраться было не к чему. Я говорил ему в тон.
Полковник молчал, и я продолжал:
     - Судя по вашим погонам,  я имею право называть вас  ваше высокоблагородие.
     - Нет, зачем же! Иван Иванович, - отвесил легкий поклон.
      Сколько вам лет? - спросил он.
     - В апреле будет двадцать.
      А я думал,  семнадцать, как...  он осекся. Он, очевидно, хотел сказать «как Кате», но спохватился вовремя.
    -  В  таком случае я могу предложить вам папиросу, сказал он, протягивая портсигар.
     - Спасибо, не курю.
     - Рахметов не курит, - вставила Катя.
     -  Пьете? - спросил полковник.
Я почувствовал себя задетым замечанием Кати и ответил:
      - Не отказываюсь.
     -  Рахметов не должен пить, - решительно сказала Катя.
      - Рахметов не должен пить,  не должен дружить с Катей, но я не литературный тип. Я живой, сестренка.
Катя молчала. Я причинил ей боль. Полковник спросил:
     - Вы революционер?
     - Не заслужил еще такого высокого звания.
     - Оля, дай нам, пожалуйста, вина, сказал полковник.
Я обернулся. У двери стояла вылитая Катя, но лет на двадцать старше. Я поклонился. Она вежливо ответила и вышла. Вскоре она появилась с подносом, на котором стояла бутылка красного вина и две рюмки. На блюдечке лежала пачка печенья. Полковник ничего не сказал, вышел и вернулся с бутылкой водки и двумя стаканами.
Катя сказала:
     -  Гриша, я забыла тебя познакомить. Это мама.
     - Я его знаю по пятому варианту,  как Закрутина. Вы очень мило играли, - сказала мать, подавая руку.
     - Да, один мой поклонник сказал мне: «Уж не знаю, как вас поздравить. С Федором, что ли?»
     - Довольно, хватит, - сказал полковник. - Выпьем!
Я взял стакан и сказал, обращаясь к мамаше: «За вас!»
     - Спасибо, - холодно поблагодарила она. - Почему за меня?
     - У вас такие же глаза,  как у Кати.  И смотрите вы  ими, как Катя.
Супруги были в замешательстве.  Катя тихо  засмеялась.  Я выпил стакан  залпом. Полковник последовал моему примеру.
     - Велика честь, - сказала мать. - Может,  принести чего-нибудь кисленького? спросила она участливо.
     - Из ваших рук я готов принять и сладенькое,  и кислое, и горькое, но на сей раз обойдемся одним горьким.
    -  Вы, оказывается,  умеете комплименты говорить, - сказала мать.
     - После  водки, - сказала Катя.
     - Выпили   и за дело!  Пойдем в кабинет, - сказал полковник. Катя увязалась за нами, но он ласково сказал:
    - Ты,  девочка, оставайся здесь. Полковник усадил меня на диван. Сел рядом. Заметив, что я смотрю на развешанное по стене оружие, спросил:
     - Вы любите оружие?
     - Люблю до судорог.
      - Серьезно?
      - Серьезно.
     - Странно, вы же еврей.
     -  Евреи полторы тысячи лет защищались с оружием в руках.
     -  Я этого не знал.
     - Это естественно. Про евреев или ничего не знают или знают одно плохое.
     - Зло сказано, молодой человек. Так вот, знайте: я не еврей, но в моей судьбе было много общего с вашей. Бедный подпоручик, круглый сирота полюбил знатную барышню.
      - А я думал, что вы хотите предложить мне дуэль.
     -  Хотя бы так.
      - Не буду в вас стрелять.
      - Почему?
      - Катя очень огорчится.  Очень огорчится, повторил он. 
     - Огорчится, и даже очень. Как вы поступите тогда?
     -  Вам придется застрелить меня.
     -  Я не убийца.
     -  И я тоже.
      - А  вот  кто-то  хочет стать убийцей.  Офицеры замышляют что-то кровавое. Если  дело дойдет до поединка, вы, конечно, не откажетесь?
      - Думаю, что нет.
      - Но они,  по всей вероятности, на поединок не пойдут. Вы еврей.
      - Да, я еврей.
     -  Я не допущу,  чтоб мои офицеры превратились в убийц. Да и Катя очень огорчится, как вы выражаетесь.
     - Что же вы собираетесь делать?
      - Что я собираюсь делать, не подлежит оглашению. Возьмите браунинг. Если полиция вас задержит,  скажите, что это мой. Ну вот и весь разговор.Я хотел вас предупредить.
      - Я об этом знал весьма подробно. Могу рассказать.
     -  Рассказывайте.
     -  Рассказывать буду, не называя фамилий. Офицеры ваши вели вот какой разговор:  надо убрать этого жидовского мальчишку.  Осмелел очень.  Вскружил голову всем  гимназисткам.  Рахметов!  Что это?   Революционер,  что ли. Избил сына прокурора. Топил портупеей юнкера,  как щенка. Скоро за офицеров возьмется. Поручите эту операцию мне.   А что ты сделаешь?   Я оболью его пивом, и пусть после этого Катька целуется с ним.   А где  ты обольешь его?  Сюда он не вхож.  В кабак он с тобой не пойдет.  Да и небезопасно это. На штык берет. Ваню одним ударом свалил.
 Удивляюсь:  офицеры мы или гимназисты?  Раздавить  и в клозет! Докатился этот либерал.  Шляется его дочка с паршивым жидом. Он сам будет доволен освободить дочку от него. Претендент есть. Невеста освободится.  Либералу напомним, что он запретил офицерам всякую  связь  с Союзом русского народа.  Вдруг раздастся насмешливое «Угу».  В чем дело?    А  вот  послушайте, господа офицеры: мальчишка мне нравится. Он поступает правильно. Да и девчонка его стоит.  Беру их под свою  защиту.  Любой шаг против них приведет к поединку со мной.  Может, кто-нибудь торопится, не хочет откладывать? Скажите!
     -  Да,  точный стенографический отчет.  Моя разведка таких подробностей не знает. А как вы узнали об этом?
     - Очень просто.  Ваши офицеры ухаживают за гимназистками.
Гимназистки у них все узнают и передают нам.
      - Катя об этом знала?
      - А об этом папаша спросит у своей дочки сам.
      - Из вас вышел бы хороший офицер.
     -  Да,  креститься и т. п. Скажите, между прочим, полковник, где был ваш полк во время погрома?
      - Полк был в казармах.  Ни офицеры, ни солдаты в этом позоре не участвовали.
      - Вы хотите сказать, активно не участвовали!
      - Да, упрек правильный. Но я иначе не мог.
      - А Катя может.
      - Катя  девчонка.
      - Вы хотите сказать,  что когда она станет  старше,  она тоже иначе не сможет?
      - Да. Именно это.
      - И  ради такого будущего вы хотите лишить ее настоящего?
      - Наше настоящее лучше, чем вы думаете.
      - Это произойдет без моего вмешательства.
      - Я люблю Катю, а вы  нет.
      - Иван Иванович!
      - Что, милый?
      - Расскажите, как вы разговаривали с царем?
      -  Ах, вам даже  про это рассказали!
      - Да, даже и про это.
      - Примерно так, как вы со мной.
      - Нет, скажите!
      - Он уставился на поврежденный эфес моей шашки и спросил: это что значит? «Это,  ваше величество, след японского осколка, и я решил с этой шашкой не расставаться.»  А почему ты не генерал? «Моя  фамилия  Степанов,  ваше  величество». Вот и весь разговор. Я ему напомнил,  что в армии засилье немцев. Ему это не понравилось, и генерала мне не дали.
      - Вы, значит, революционер?
      - Нет,  такого высокого звания я не заслуживаю, - засмеялся он.
      - Ну  вот, Гриша в целости и сохранности.  А вы беспокоились за него. сказал он, входя в гостиную.
      - Мы за вас обоих беспокоились! - огрызнулась Катя.
      - И правильно делали.  Гриша сказал, что застрелил бы меня, но не хочет тебя огорчать.
Катя посмотрела на меня, а я засмеялся и сказал:
      - Поздравляю вас, Иван Иванович!
      - С чем это?
      - Вы выбрали последний вариант.
      - Ну мы квиты. Женщины, не обижайте его. Мне кое-куда надо сходить.  Не прощаюсь. Надеюсь, мы еще увидимся.
Полковник ушел.  Мамаша изобрела предлог и  оставила  нас одних. Я сел рядом с Катей.
      - Поздравляю тебя, братик. Ты его покорил!
Она заметила, что у меня оттопыривается карман, и спросила:
      - Что это у тебя?
      - Браунинг, - ответил я.
      - Зачем?
      - Это он мне подарил. Говорит, что офицеры кое-что замышляют против меня.
      - Разведка,  значит, работает у него. Теперь мне остается покорить твою маму.
      - Тебе будет не легче.
      - Я ее уже немного знаю.
      - Откуда? удивился я.
      - Из  твоего дневника.  Шура вытащила у тебя из кармана и отдала мне.  Вначале мне было совестно,  но я начала читать  и зачиталась. Она,  значит,  упала в обморок,  когда ты вернулся «из-за границы»?
Я порылся в кармане. Дневник был на месте.
      - Я положила тебе обратно. Я уже попытку сделала. Пришла, спросила: Гришу можно видеть?  Она ответила: «Гиршки нет дома. Что передать?»  Вы не передавайте ему ничего.  Она посмотрела на меня очень внимательно.  У нее глаза тоже лучистые.  Глубокие,  хорошие,  чистые Ее можно любить. Почему она так плохо одета?
      -Она не только плохо одевается.  Она постится два раза в неделю. У нее с еврейским Богом особые отношения.
      - Ничего, я ей скажу, что стану еврейкой.
      - Ей очень больно. Она ничего не говорит, хотя чувствует, что на нее надвигается что-то грозное.
      - Да, она умеет молчать. Гришка, ты ничего не понимаешь.
      - А что я должен понимать, Катюша?
      - Ты не должен понимать,  ты не женщина, а мы обе женщины и друг другу понравились. Это редко бывает.
Вернулась Катина мать. Сказала:
      - Мне скучно без вас.
      - Милости просим, Ольга Васильевна. сказал я.
Она не удивилась, что я назвал ее по имени и отчеству. Сказала:
     - Когда я видела вас в Закрутине, я решила, что у вас талант. Вы, очевидно, решили стать артистом?
      - Нет, я решил не быть профессиональным актером.
      - А кем же?
      -  Если судьба не откажет, буду математиком.
      - Математиком? удивилась она, но ничего больше не сказала. Спросила:
     -  Вы поете?
      - Очень плохо. И совсем не танцую.
     -  Спойте что-нибудь еврейское.
      - Если вы споете, то спою и я.
      - Что вам спеть?
      - Белеет парус одинокий.
      - Хорошо, - мягко сказала она.
Она спела под аккомпанемент Кати.  Очень удачно  оттенила лермонтовскую  задушевность. Навеяла на меня тревогу. В комнате воцарилась тишина.
      - Уговор дороже денег! - сказала Ольга Васильевна.
      - Пощадите, Ольга Васильевна!
      - А я думала, ты никогда не просишь пощады, - сказала Катя.
      - У Ольги Васильевны, оказывается, прошу.
      - Это почему? заинтересовалась Ольга Васильевна.
      - После вашего выступления я понял, что неграмотен, и мне стало страшно.
      - Нет, ты свое слово сдержишь!
      - Ладно, сдержу. Пусть страх пройдет.
      - Ты боишься мамы, а меня не боишься? Я ревную!
      - Ну как она вам нравится?
      - Она мне очень нравится.
      - Двое против одной?
      - Нет, трое против всего света.
      - Вы уточнили, как настоящий математик. Вы любите русских композиторов ? - спросила Ольга  Васильевна  с  явным  намерением разрядить напряжение.
      - Очень люблю.
     -  Кого?
     -  Гурилева за «Колокольчики», Глинку за «Жаворонка», Варламова  за «Белеет парус одинокий».  Более зрелых суждений от меня не ждите.
Ольга Васильевна мягко сказала:
     -  Страх прошел. Спойте!
Я спел «Приюти меня» Бялика.  На Катю  я  не  смотрел.  Я знал, что она пристрастна и готова простить мне даже неграмотность. Я смотрел на Ольгу Васильевну.  Я боялся ее  суда.  Она сказала:
      - Чувствовать вы умеете.  Еврейский мотив вам удается.  Я вздохнул, как после выпускного экзамена. Потребовали перевода.  Это я охотно сделал.
«Приюти меня под крылом своим!
Будь мне матерью и сестрой!
Да будет грудь твоя убежищем для моей головы,
Гнездом моих отвергнутых молитв...» и так далее,  дословным переводом, белыми стихами...
Катя записала перевод. Молча прочитала и задумалась. Против обыкновения, я не мог догадаться по ее лицу, о чем она думает.
      Вы  как  будто  пели  не  по-еврейски,  сказала  Ольга Васильевна. Катя уставилась на меня.
     -  По-древнееврейски, - ответил я.
     - Уговор был петь по-еврейски.
     - Вы безжалостны, Ольга Васильевна!
     - Это не так.  Я вас вызываю на бис. Ничего безжалостного здесь нет.
     - Я все-таки боюсь вашего суда.
      - Я вас не считаю трусом, и потому вы споете еще раз.
Я был озадачен:  ни одной еврейской песни в  моем  бедном репертуаре не  было.  Я это теперь только обнаружил.  Мне было стыдно сознаться, и я запел «Унеси мою душу...»
    -  Русская песня на еврейский мотив?
     - Еврейская песня на русском языке, - поправил я.
      - Кто автор?
      - Автор еврей  Фруг.
      - Сильно обрусел, значит.
     -  Гораздо сильнее, чем вы объевреились.
      - Я вовсе не объевреилась.
     -  А боженька Иисус?
      Да, это так. Расскажите что-нибудь про Фруга.
      Расскажу, что Чехов говорит о нем. Хорошо? Интересно.
      Чехов  однажды  так  определил  заслуги  писателей перед русской литературой:  если бы  русских  писателей  можно  было распределить по табели о рангах, то это выглядело бы так:
     1. Действительный тайный советник : «ваканция»
     2.Тайный советник:  Лев Толстой, Гончаров
     3. Действительный статский советник:  Пушкин, Лермонтов
     4. Статский советник : Гоголь
     5. Надворный советник:  Фруг и т. д.
     Не имеющий чинов: Окрейц.
    -  Кто такой Окрейц?
     -  Антисемитствующий писака.
     - Все, что вы сказали, очень интересно, но по-еврейски вы все-таки споете.
Все время молчавшая Катя сказала:
      - Если  ты его не щадишь,  то пощади хоть свою дочь.  Дай опомниться. Я ведь считала, что он совсем не поет. Ты ведь мне об этом говорил.
     - Я и теперь так думаю. Это Ольга Васильевна меня спровоцировала. А про тебя  я другое думаю.
     - Что именно?
     - Что  ты хорошо танцуешь и поешь,  а для меня ни разу не пела и не танцевала.
      - Хорошо, пойдем танцевать!
Она меня увлекла и начала обучать вальсу. У меня не получалось. Катя огорчилась и сказала:
     - Ты действительно медвежонок.
      - Приглашаю вас на вальс! ответил я и лихо закружил ее.
Она просияла от удовольствия,  но вдруг так ловко увернулась, что  я  чуть  не упал.  Она встала в боевую позу сердито сказала:
      - Ты, значит, притворялся, лгал?
     -  Да нет,  Катюша!  Мне было странно,  что ты заставляешь меня делать заученные движения.  Мне было неприятно обдумывать каждый шаг, и у меня ничего не получалось.
      - Но ты же танцуешь!
      - Сам не знаю,  как это у меня получилось.  Мне хотелось, чтоб ты не огорчалась, и у меня появилась уверенность.
      - Ты боялся, что Катя огорчится?
      - Мне не хочется тебя огорчать.
      - Ты что-то в этом роде сказал отцу?
      - Я ему сказал,  что не буду стрелять в него,  потому что тебя это очень огорчит.
      - Ладно, медвежонок, я тебя поцелую.
Ольга Васильевна поспешила выйти из комнаты.  Мне показалось, что в глазах ее блестели слезы.
     - У тебя бывают минуты, когда ты уходишь в себя. Ты забываешь тогда обо всем,  и мне кажется,  что ты уходишь от меня.  Мне становится страшно.  Вот когда ты пел: «Звезды обманули меня, Был сон,  да и он прошел.  Теперь у меня ничего нет, Ничего на свете»,  я тогда подумала:  глубока ли твоя радость, как и печаль? Скажи:  ты умеешь глубоко радоваться?  Я хочу, чтоб ты умел. Я должна дать тебе такую радость».
Радость, о которой говорила Катя, с дикой силой ворвалась в мое сердце, переполнила его. Но что это? Она вовсе не безмятежна! Ощущение  было  такое,  как будто Катя взяла мою душу в свои пальцы. Пальцы нежные, но причиняли боль. Я сказал:
     - Катя, почему ты мне никогда не пела?
Она ответила:
      - Нам, как будто, неплохо было без песен, Я настаивал:
      - Почему ты перестала петь и танцевать?
     -  Вот пристал! Но ведь ты для меня тоже не пел.
Ответ меня не удовлетворил, но я чувствовал, что в данном случае Катя имеет право недоговораивать7 Мы помолчала, и потом Катя сказала:
      - Медвежонок, если я когда-нибудь забуду этот миг,  убей меня.
      - Это невозможно, Катя.
      - Если так, тебе незачем носить оружие в кармане.
Браунинг оказался у нее  в  руках  раньше,  чем  я  успел что-либо возразить. Катя продолжала:
     - Если надо будет стрелять,  это сделает дочь полковника.
Да и браунинг мой. Он не имел права его дарить.
     -  Неприятно быть обезоруженным,  но у меня есть  шестизарядный бульдог.  Запомни,    он тебе никогда не будет угрожать.  Кстати, Чехов написал «Иванова». Читала?
     - Читала и подумала: теперь ты Иванов, а я Сара.
     - Что ты хочешь сказать этим?
     - Хочу  сказать  наперекор Чехову,  что если бы ты не был евреем, я бы тебя не любила.
      Мне остается сказать, что если бы ты не была русской, я бы тебя не любил.
      - Давай  договоримся:  если  будут оскорблять евреев,  то действую я, если будут оскорблять русских,  ты.
     - Мы, оказывается, одинаково чувствуем.
      - Это давно известно.
Нам удалось  защитить  наше  право  на взаимную привязанность, и появившаяся в последнее время напряженность  в  наших отношениях исчезла. Половое влечение отступило на задний план.  Наша дружба углубилась.  Мы почувствовали уверенность, что и в дальнейшем сможем  отстоять  ее.  Мы  больше не скрывали наших встреч.
Нам стало легче, но полковнику стало труднее. То, что меня открыто принимали в доме,  получило всеобщее осуждение. Полковые дамы   подогревали   недовольство   офицеров,   почуявших опасность для своих кастовых традиций. Сторонник Союза русского народа  капитан  Феоктистов открыто называл полковника «жидовским батькой».  Когда полковник однажды «цукнул»  тупицу  (так прозвали  Феоктистова)  за  недочеты в строевой подготовке 4-ой роты,  которой капитан командовал,  тот реагировал на это странным образом.  Он избил двух солдат-евреев. Одного он свалил ударом по голове.  Второй оказался покрепче. Получив удар, он не  встал в положение «смирно!»,  а сжав кулаки,  спросил с удивлением: «Чего это вы  деретесь?» Это было явное неповиновение, и  Феоктистов  должен  был  продолжить  расправу,  но почувствовал на себе ненавидящие глаза  всех  солдат  и  ретировался. Хранившие  гробовое  молчание  солдаты  загоготали  ему вслед:
      Го-го-го! Ударил, как по столбу! Не качнулся даже!
Расчет Феоктистова был прост:  если полковник возьмет под защиту солдат, то за ним утвердится кличка «жидовский батька», если же он за солдат не заступится,  то это будет  сочтено  за трусость. Избитые  солдаты должны были по уставу жаловаться на Феоктистова через него же.  Они этого не сделали,  и формально полковник не имел права вмешиваться. Он этим и воспользовался.  Дуэль между командиром и подчиненным не могла иметь места,  но тем не менее она назревала.
До дуэли дело не дошло.  Темные  силы  сумели  оклеветать полковника. Полк  у него отобрали и назначили воинским начальником в город.  Катя уехала.  Мы расстались.  Расстались в  то время, когда наши сердца тянулись друг к другу. Когда Катя сулила мне радость,  радость, глубокую, как печаль. Тоска по ней не оставляла  меня ни на минуту.  Ночью я часто просыпался,  и каждый раз первая мысль была о ней.  Мы с ней  переписывались.  Письма, адресованные  до  востребования,  были полны тревоги о будущем. Даже выпускные экзамены не вытеснили этой тревоги.
В июне  я  получил  наконец аттестат зрелости и в студенческой фуражке и старом гимназическом костюме появился у  дома военного начальника.  Катю  я увидел через щель забора в саду.  Она сидела в шезлонге.  На ней было  белое  платье  с  голубой выемкой. Она знала,  что это платье мне нравится. Неужели ждет меня сегодня?
Захотелось подойти  к ней незамеченным.  Мне это удалось.
Катя сидела  с  закрытыми  глазами.  Я  остановился  и   начал рассматривать ее  лицо.  Черты остались прежними,  но детского выражения в них больше не было. Катя, не открывая глаз, сказала:
     - Долго ты так стоять будешь? Я видела, что ты хочешь подойти незамеченным, и решила доставить тебе это удовольствие.
     - Здравствуй, Катя!
     - Здравствуй! Что ты не подходишь? Подурнела я, что ли?
     - Нет,  Катюша.  Я вылез из вагона грязный.  А ты в белом платье.
     - Заметил все-таки!  Я для тебя его надела.  Я знала, что мы сегодня увидимся. Ну, дай  я тебя поцелую. Ты для меня всегда чистый.
Она вскочила, побежала в дом и вышла с полотенцем.
      Сожа здесь нет, но пруд есть. Пойдем купаться,  в таком виде неудобно тебя показывать маме.
Она перекинула мне полотенце  через  голову,  повисла  на нем, посмотрела мне в глаза и сказала:
      Хоть и в студенческой фуражке, но ты все равно медвежонок!
Мы пошли рядом.  Случайные прикосновения наших плеч, локтей стряхивали с нас,  как истлевшие тряпки,  сплетение отчужденности с тоской разлуки.  Когда наши сердца оттаяли,  я взял ее нежную девичью руку.  Наши руки согнулись в локтях. Мы прижались друг к другу и почувствовали знакомую нам интимную близость первой любви. Движения наши были согласованны, как и биение наших сердец.
Мы медленно  шли по незнакомым мне чистеньким улочкам украинского городка. Мы не торопились  нам было  о  чем  поговорить. Встретили  гимназисток.  Катя  перехватила их любопытные взгляды и сказала:
      - Они на тебя заглядываются. Что ж, ты интересный студент.
Ты меня сегодня внимательно раглядывал.  Что ты открыл  нового во мне?
     - У тебя исчезло детское выражение лица.
     -  А мой старик говорит,что я желторотая.  Прав ты,  я думаю о том,  о чем дети  не думают.  Я думаю о нашем будущем.  Я говорю   о нашем потому что не мыслю нас одного без другого.  Ты с этим согласен?
     - Я с этим согласен.
     - Исходя из этого, я решила идти на медицинский факультет.
     - Понимаю. Ты считаешь, что врач мне будет лучшим другом, чем балерина? Не могу не оценить этой жертвы.
     - Не шути!  Дальше:  ясно, что я не буду ни помещицей, ни генеральшей, ни купчихой.  Из  этого  следует,  что  я  должна приспособиться к скромной жизни. Вот видишь,  я в первый раз в жизни выстирала себе платье. Неплохо ведь?
     -  Нет, не плохо.
      - Что неплохо? Неплохо выстирано или неплохо, что занялась этим делом?
     -  И то, и другое.
      - Я знала, что ты так скажешь. Слушай дальше. Я читаю Бялика, в переводе, конечно. Не знаю, как отнесется к этому Рахметов, но я думаю, что он сердиться на меня не будет?
Я задумался. Катя не тревожила меня. Я сказал:
     -  Я думаю, что такая умница в состоянии понять Бялика.
     - Это я еще подумала тогда,  когда ты  спел  «Приюти  меня...». Между прочим,  ты сейчас задумался, и мне в первый раз показалось, что ты уходишь от  меня.  Теперь  остается  решить последний вопрос,  но это потом.  Расскажи о себе.  Как прошли выпускные экзамены в Гомеле?
      - Так вот,  слушай,  моя умная читательница Бялика, страничку из русской действительности. Слушай и будь судьей. Мишка Ивицкий застрелился.  На  экзамене по математике присутствовал Косаковский из Виленского учебного округа (фамилия чего  стоит  Коса!)  Он-то его и срезал.  Нелепость этой смерти очевидна.  Мишка Ивицкий, как тебе известно, способный, высокий, статный, сильный и  смелый  юноша,  прострелил себе лоб из-за безвыходности своего положения. Его отец состоятельный помещик. Его бы приняли в военное училище.  Дело в том,  что все его соученики уверены, что математику он хорошо знал,  и его провал  считают недоразумением. После  моего  экзамена по латыни мне все стало ясно. Это был один из последних экзаменов.  Я сдал его, как мне показалось, не плохо,  и ушел,  не дождавшись объявления отметок. Назавтра утром я узнал, что Шумейко, назначенный из округа инспектором на этот экзамен, поставил мне двойку, и все мои труды пропали даром.  Я подумал,  что я ошибаюсь в оценке вчерашнего экзамена,  и отправился к своему латинисту, Марку Осиповичу. Спрашиваю:  за что мне двойку поставили? «Не двойку, а четверку я вам поставил».  Марк Осипович, прошу вас об одном.  Скажите, четверку, которую вы поставили мне вчера, вы считаете заслуженной? Снисхождения  тут  не  было?  «Четверку я считаю заслуженной. Что руководило Шумейкой,  не берусь судить».  Отправился я к Шумейко.
     - Да, я вам поставил два, объявил мне тот.
     - Мне это известно. Мне также известно, что Марк Осипович поставил мне  четверку. Вы уверены в справедливости вашей оценки?
     - О да!  Начиная с Цезаря, я был уверен, что поставлю вам два.
      - Но Цезарь  это начало экзамена! Значит, с начала экзамена вы уже знали,  что срежете меня? Вы не имели права подходить ко мне с предубеждением!
Шумейко не нашелся, что ответить, и я сделал заключение:
      - Теперь мне все ясно.
Дело, конечно,  не  в личной неприязни,  а в том,  что он психопат, наделенный властью. В начале экзамена я имел неосторожность не согласиться с его замечанием.  Я переводил Цезаря.  Там было сказано,  что берег реки  был  укреплен  заостренными кольями. Причем  колья были под водой и над водой.  Я дословно так и перевел. Шумейко спросил:
      - Колья, надеюсь, были рядами?
      - Здесь про ряды не говорится. Колья не обязательно должны были быть многорядными, а в зависимости от рельефа защищаемого берега.
Марк Осипович заметил:
     -  Я латинист, а вы оба спорите о военной фортификации. Не рискую присоединиться ни к тому, ни к другому мнению.
Как я потом узнал у учеников Шумейко, последний совершенно не допускает возражений, он ставит двойки.
Мой визит к Шумейко имел последствием  его  согласие  вывести мне среднюю отметку (4 + 2): 2= 3, и я был спасен.
Теперь скажи,  родная, почему этот инцидент был случиться со мной?  Моя мать говорит, что это потому, что я единственный сын.
Катя заразительно засмеялась*
     - Меня этот вопрос не интересует.  Это могло случиться  с каждым. Меня радует,  что ты сумел защитить себя.  То же самое произошло, когда ты топил юнкера в холодной весенней  воде.  Я тебя узнаю,  мой медвежонок. А Мишку Ивицкого, очевидно, погубил такой же тупица,  как этот Шумкйко.
     - Так вот, родная, ты рано торжествуешь. От Шумейко я себя защитил,  но от своего бесправья я себя не защитил.  В университет меня не примут.  Ты ведь не будешь настаивать, чтоб я крестился?
     - Нет, родной, не буду настаивать. Ты не должен этого делать.
     - Тогда нам предстоит долгая разлука. Выдержим мы ее?
     - Надо выдержать.
     -Я решил ехать в Бельгию,  в Льеж.  Там нет национальных ограничений. В этом году я уж не попаду туда.  Осенью я призываюсь. Я  единственный  сын и имею право на «первую льготу».  Это означает, что если подберут достаточно безльготных, меня в армию не возьмут,  и я смогу уехать за границу. Для поступления в Льежский университет необходимо сдать серьезный  вступительный экзамен,  и  если я уеду весной будущего года,  то к началу учебного года  осенью,  значит, буду студентом Льежского университета. Это  моя  ближайшая  цель.  До будущей весны десять месяцев. За это время я надеюсь скопить на своих уроках рублей 500-600. Этого мне хватит на отъезд и на первый курс.  А там  что Бог даст. Как видишь, план борьбы мной разработан. Необходимо только утвердить его.
     - Где утвердить?
     - В одной инстанции.
     - В какой?
     - Эта инстанция  ты.
     - Это хорошо.  Ты тоже,  значит, мыслишь нас неотделимыми друг от друга. Утверждаю.
В это время мы проходили мимо беленькой украинской  хаты, одиноко стоявшей за окраиной города.  Ворота во двор были открыты, и оттуда на  нас  устремилась  огромная  собака.  Помощи ждать было  неоткуда,  и  я  решил,  что  лучшая оборона  это наступление. Я пошел на нее,  держа полотенце обеими руками за оба конца.  Намерение  мое заключалось в том,  чтобы набросить собаке полотенце на шею о попытаться взять ее  в  петлю,  когда она бросится на меня.  Мне было что защищать. За моей спиной была Катя.
Собака остановилась и попятилась задом.  Ее озадачило мое полотенце. Треугольная желтая большая  голова,  злые,  налитые кровью глаза, щелкающие челюсти с большими клыками и лай басом не оставляли сомнения, что передо мной сильный и опасный враг.  Я маневрировал полотенцем.  Мой враг искал удобного случая для броска. В это время из хаты вышла женщина  и  спокойна  начала наблюдать за нашим поединком. Катя крикнула ей, чтоб она убрала собаку. Женщина спокойно сказала:
    -  Та вин ее не боится.
Ее оскорбляло, что я не боюсь ее пса. Собаку она все-таки увела.
Катя взяла меня под руку, прижалась ко мне, и я был доволен результатом поединка.
До пруда мы шли молча. Мы выбрали уютный бугорок на берегу и расположились на нем.  Я настаивал,  чтобы сперва искупалась Катя.  Я мотивировал это тем, что у нас одно полотенце,  и после меня оно будет грязным.  Катя жертвы не приняла.  Я разделся. Остался в одних трусах.  Катя меня не стеснялась. Искупался я на славу.
      - Пуд грязи смысл, - сказал я.
      - Ну вот ты и чистенький, сказала она, усаживаясь на мою тужурку.
      - Ты ведь сказала, что я для тебя всегда чистенький?
      - Теперь для всех чистенький. Одевайся.
Я оделся.
      - А не настало время решать последний вопрос?
      - Ах, ты помнишь?
      - Да, я помню.
      - Я решила постричься.
      - В монахини? удивился я.
      - Наоборот.  Хочу быть стриженой нигилисткой. Много возни с длинными волосами.
      - Остричь твои волосы?
      - Да. Мои волосы. Почему ты недоумеваешь?
      - Я вспомнил.
      - Что ты вспомнил?
      - Они мне тогда показались такими хорошими!
      - Когда тогда?
      - Когда я тебя в первый раз поцеловал.
Катя помолчала и сказала:
      - Я хочу, чтобы ты мне разрешил.
      - Делай что хочешь,  Катя, но ты мне разреши проститься с ними.
      - Прощайся.
Я расплел ее косы.  Волосы рассыпались по спине. Я прижал
их к своему лицу. Вдыхал их аромат,
      - Ты их так любишь?
      - Да, Катя.
      - Их, а не меня?
Я забыл про волосы и вспомнил про Катю.  Поцеловал  губы, глаза. Осыпал поцелуями ее лицо.  Начал раздевать ее.  Она ухватилась обеими руками за свое платье.  Завязалась  борьба,  в которой трудно было определить, мешает она мне или помогает?
      - Гриша, что ты делаешь! Я дала слово.
Но ее глаза ласкали, манили, поощряли.
Она выскользнула из  платья,  и  борьба  развернулась  за
остатки ее  туалета.  В  это  время  до нашего слуха донеслась брань на чистейшем украинском языке. Мои скудные познания позволили только  понять,  что  мы бесстыдники,  что нас прогонят хворостиной. За кустами стояла хозяйка собаки с хворостиной  в руке. Это даже была не хворостина, а толстая осиновая палка.
Баба с хворостиной была совсем не страшная,  скорее смешная, тем не менее,  она заставила нас подчиниться ее воле.  Мы опомнились и прекратили борьбу.  Катя вскочила,  начала оправлять платье. Спохватившись, что платья на ней нет, она засмеялась и сказала:
      Ты меня раздел. Теперь я могу искупаться.
Она побежала к пруду. У самой воды остановилась, сбросила все остатки своего туалета,  повернулась ко мне совершенно голая, слегка поддерживая груди. Она мне показалась ослепительно красивой. Больно было смотреть на нее.  Ведь ее стройная фигура, казалось,  говорила: вот видишь, медвежонок, я тебя совсем не стесняюсь.
Это продолжалось одно мгновение.  Она по-лягушачьи бросилась в воду и поплыла.  одинаково,  поженски двигая всеми четырьями своими  конечностями.  Распущенные  волосы  прилипли  к стройной, красивой  шее,  и  это делало ее похожей на русалку.  Выйти голой из  воды она при мне все-таки не решилась.
     - Гриша,  убирайся за кусты!  Надеюсь, ты не боишься этой бабы?
Я не  торопился.  Безрассудный порыв сменился депрессией.
Она стояла погруженная по шею в воду и ждала:
     - Не  уйдешь,   не  вылезу.  Останусь здесь «русалить» -  изобрела она новое слово.  Вот как!
Начала медленно погружаться в воду.  Мне стало страшно. Я пошел в кусты. Грозная баба бросила хворостину и ушла.
Катя подошла ко мне одетая,  с моей тужуркой в руках. Она несла ее не сбоку,  а впереди себя. Очевидно, загораживала измятое платье. Лицо у нее было виноватое. Сказала:
      - Гриша, возьми себя в руки. Ты знаешь, я для тебя на все готова.
      - Знаю, Катюша. Не щади меня. Кому ты дала слово?
     -  Старик мой взял с меня слово, что я до двадцати лет никому не отдамся.  Я понимаю, говорит, что над твоими чувствами я не властен,  но эту жертву принеси мне, если тебе дорога моя жизнь. Я обещала. От тебя я решила это скрыть. Понимаешь, я не была уверена, что сдержу слово.
Она отвела глаза, покраснела.
Я поцеловал  обе руки,  которые держали мою тужурку.  Она
мне подала и надела ее. Велела взять палку для защиты от собаки.
    -  Гришенька!  (она в первый раз так назвала меня) надеюсь, ты  согласен с тем,  что наши отношения не ограничиваются тем, что мы с тобой решили? Мы ведь с тобой два года так  хорошо дружили.
   -   Будем бороться,  Катюша,  за сохранение этой дружбы  на всю жизнь.
    -  На всю жизнь!  В твоих глазах я увидела порыв, которому я была бессильна противостоять.  Если б не эта баба,  я была бы уже твоей женой. Будем считать, что мы с тобой муж и жена. Дадим друг другу слово, что при любых условиях мы через два года увидимся такими же близкими, как теперь.
      - Даю слово, Катя!
      - Даю слово, Гриша!
Мы поцеловались   дружеским   поцелуем   и  пошли  рядом, просветленные, свободные от страсти,  забот и желаний. Когда мы поравнялись с  местом  нападения  собаки,  я был отвлечен вопросом, не повторится ли оно,  и смотрел в ту  сторону,  откуда мог появиться враг.  Теперь я был вооружен и в исходе поединка не сомневался.  Когда я отошел  на  безопасное  расстояние,  я бросил палку и обернулся.  Сварливой бабы не было. Злой собаки не было.  Не было и Кати.  Я не знал, что и подумать. Мне казалось, что я ее все время чувствовал рядом со мной.  Катя показалась из-за деревьев.  Она  бежала,  хотя  никто  за  ней  не гнался. Я услышал:
      - Как жутко смотреть в старый колодец!
      - Какой колодец? удивился я.  Я его не заметил, он был в стороне от тропинки.
В глазах Кати был страх. Страх в смелых, ясных глазах Кати меня ошеломил.  Я бросился к колодцу.  Катя меня задержала.  Взяла за  обе  руки,  прижалась ко мне.  Мне не хотелось отрываться от ее трепещущего тела. Я остался на месте и с тревогой смотрел ей  в  глаза,  из  которых  уходил  страх.  Между нами проскользнуло что-то непонятное. Тревога прошла так же внезапно, как и появилась. Юность не хотела покидать нас, и весь обратный путь мы прошли, как беззаботные дети.
      - Не знаю, как вы, а я рад вас видеть, Ольга Васильевна! - сказал я, здороваясь с мамашей.
     - Я  вам  тоже  рада,  ответила она. У вас очень бодрый вид. Где это вы были?
Катя рассказала о нашем купанье,  о моем поединке с собакой. Ольга Васильевна снисходительно выслушала и спросила:
     - А где же ваши вещи, Гриша?
Это означало, что я буду жить у них.
Я признался, что приехал без вещей, на один день.
Когда пришел полковник, я отрапортовал по-военному:
      - Незваный гость явился, господин полковник!
      - Друзья моей дочери  и мои друзья, ответил он и внимательно посмотрел на меня и Катю.
      - Гриша заявил, что приехал на один день, заметила Ольга
Васильевна.
      - Это почему же? спросил полковник.
     -  Уроки у меня, Иван Иванович! Собираюсь за границу. Коплю денежки.
     - Я знаю средство задержать вас подольше.
      - Какое средство? удивился я.
      - Дайте слово, что никому не скажете.
      - Вы меня заинтересовали. Даю слово.
Катя укоризненно посмотрела на меня и вышла из комнаты.
Средство оказалось очень простым. Полковник предложил мне
взять у него несколько уроков фехтования.
      Я знал, что вы от этого не откажетесь, сказал он.
Соблазн был очень велик, и я согласился.
    -  Не забудьте!  Вы дали слово никому об этом не говорить.
Фехтовать будем  с пяти до семи часов утра.  Какое вы выберете оружие?
    -  Винтовку  четырехгранным штыком.  Она стреляет,  колет, прикладом бьет. Универсальное оружие.
Полковник прочитал мне лекцию о винтовке, объяснил, каким приемам он  меня завтра будет обучать.  Пожалел,  что у нас  не будет времени заняться шашкой.
За ужином я сидел между Иваном Ивановичем и Катей.  Мы  с ним выпили водки.  Это нас сблизило.  Полковник разоткровенничался.
     -  Японская война доказала, что в нашей армии не все в порядке. Необходимо сделать соответствующие выводы,  но их никто не делает. Во главе армии стоят либо немцы,  либо высшая знать.  Дворянство вырождается и не может выделить  достаточное  количество способных офицеров. Техническое оснащение в современной армии имеет первостепенное значение.  Необходим личный состав, который в состоянии быстро овладеть новой техникой, а вся солдатская масса неграмотна.  В этих условиях  бесправие  евреев, более грамотных,  чем другие,  приносит немалый вред. Во французской армии евреи (Ней)  были способными  полководцами,  а  у нас это невозможно.  Виной всему косность нашей политики.  Малейшее свободомыслие жестоко преследуется.  Я тоже окрещен либералом. В  довершение  наших несчастий,  после Петра Великого наши цари измельчали. Ни одной выдающейся личности!
      - Вы,  Иван Иванович,  по своим воззрениям, не либерал, а настоящий революционер.  Беда,  что вы обречены на бездеятельность.
     - Дай боже, чтобы вы были более счастливы, отпарировал он.
Катя следила  за  нашим  разговором,  но участия в нем не принимала. Ольга Васильевна сказала:
     - Хватит политики! Прислуга все слышит.
      За новую Россию! - чокнулся я с Иваном Ивановичем.
Он молча выпил.
     - Пора спать, сказала Ольга Васильевна.  Гриша, за мной!
Она отвела  меня в отдельную комнатку,  где для меня была приготовлена постель.  Я поклонился и поцеловал ее нежную,  не знавшую труда маленькую руку.  Она поцеловала меня в лоб, сказала:
     - Что мне с вами делать!  Я хотела с вами поговорить,  но от вас разит этой противной сивухой. Чистенький, как младенец, а водку пьешь! Сложно, сложно все это. Ложись спать!
Она поспешно ушла, оставив меня в недоумении. Я разделся, лег в чистую постель.  От пережитого за день,  от водки слегка кружилась голова.  Как всегда, когда я оставался один, я подумал о Кате.  Вспомнил нашу борьбу у пруда.  Вспомнил ее слова: на всю жизнь,  даю слово,  Гриша! Наши чувства подавляют. Они огромны и остужают нас, как атмосфера, которой мы дышим, подумал я.
      Ну, Рахметов! Можно отказаться от женской любви? пошутил я над собой и тут же  вспомнил,  что  последние  несколько часов был разлучен с ней. Не обменялся с ней ни единым словом.  Вспомнил, как она укоризненно посмотрела на меня,  когда я давал слово  никому не рассказывать.  Я даже не простился с ней, когда уходил спать.  Сближение с родителями  отрывает ее от меня! подумал я.  Они это понимают.
Мне страшно захотелось увидеть Катю.  Я  готов  был  пробраться ночью  к  ней  в комнату,  хотя ясно осознавал все безрассудство такого поступка.
      От  вас разит этой противной сивухой! вспомнил я и решил: нет, Катюша, до такого скотства я не дойду.
Я уснул.  Спал крепко. беспробудно. Проснулся, как заводной, и вышел в сад.  Сел в шезлонг,  в котором я застал  Катю, когда приехал.  Три дня,  а потом разлука надолго,  подумал я.  «На всю жизнь!» вспомнил я, и тревога усилилась.
Иван Иванович вышел ровно в пять часов. Я к нему подошел и отрапортовал:
     - Новобранец Цейтлин по вашему приказанию явился!
Он посмотрел на меня,  и еле заметная улыбка тронула  его лицо. Очевидно, выправка моя была не вполне военная.
     - Заниматься будем за сараем, сказал он.
К стене  была прислонена винтовка с примкнутым штыком,  и шагах в десяти между двумя кольями,  воткнутыми в землю,  было подвешено чучело. Приготовил для меня! подумал я.
     - Возьмите винтовку! скомандовал он,  не спуская с  меня глаз.
Винтовку я брал с большой охотой, и это не ускользнуло от его внимания.
     - Что ж, приступим! услыхал я.
     - Я готов, Иван Иванович!
     - Нет,  не готов. Вы не проверили, заряжена ли винтовка, - осадил он меня резко.
Я исправил свою ошибку, руководствуясь вчерашней его лекцией. Приемы  штыкового  боя мне дались легко.  Мой инструктор явно был доволен и старался  проверить  мою  выносливость.  Он много раз  командовал:  «На  выпаде  останься,  коли!» и делал большую выдержку.  Это трудное испытание я выдержал, за что он подарил мне  краткое  «молодец!»  Когда  дело дошло до чучела, оказалось, что мои удары штыком отклоняются от центра  чучела.  Я много раз подбегал к чучелу, делал сильный выпад, но ни разу мне не удалось проткнуть чучело «по центру». Я сердился на себя, терял терпение, и из-за этого мой штык уклонялся еще больше вправо.  Я вспотел,  тяжело дышал, но попыток не прекращал, пока не услышал команду «Отставить!»
     - Правая рука у вас много  сильнее  левой.  Ладошки  превосходные. На сегодня хватит, - сказал Иван Иванович, посмотрев на часы.  Завтра будем фехтовать. Теперь уберите чучело в сарай.
     -  Пойдете досыпать? спросил он.
     -  Нет, пойду искупаюсь. Смою сомнения.
      - Какие сомнения?
     -  Всякие, уклончиво ответил я.  За урок спасибо!
Я разделся на том же бугорочке,  на котором вчера  пережил свой первый порыв.  Пред зажмуренными глазами стояла Катя, повернувшаяся ко мне прежде,  чем броситься в воду.  Не хотелось открывать глаз,  чтобы не прогнать этого видения.  Как все это странно! думалось мне:  я ее люблю, дружу с ней, предан ей, и это не помешало мне вчера так грубо наброситься на нее! Раскаяние грызло меня,  но в глубине души я не мог себя осудить.  В чем же суть наших отношений? задавал я себе вопрос. Ответа не будет, решил я.  Такова жизнь с ее противоречиями.  Важно, что Катя меня не осудила.  Родная моя, ты мне все прощаешь  значит, любишь!  О том,  как  сложны  эти  противоречия  и  какую опасность они представляют, я тогда не думал.
Когда я вернулся,  Катя сидела в саду в шезлонге. Я подошел к ней. Уселся на земле у ее ног.
    -  Куда это ты убежал от меня? спросила она.
    -  Ходил купаться. Думал там о тебе.
    - Я всю ночь думала о тебе.
    -  И что надумала?
     - Я решила,  что мы должны взять себя в руки.  Я всю ночь не спала  думала, что ты проберешься ко мне, но ты, очевидно, валялся пьяненький.  Какая кислая мина! Пошутить с тобой нельзя! Хорошо сделал,  что не пришел.  Это было бы изменой нашему будущему, нашей дружбе, а мы ведь дали слово.
     - Я хотел к тебе пробраться, но помешала твоя мама.
     - Неужели она следила за тобой? насторожилась Катя.
Я рассказал о нашем разговоре.  О том,  как она озадачила меня.
    -  У  бедной  моей мамы была трагедия в молодости.  Она об этом никогда не говорит.  Она боится за меня и,  судя по этому разговору, и  за тебя.  Будь с ней ласков,  «чистенький младенец». Кстати, от тебя еще пахнет сивухой.
     - А  что  значит твоя формула:  взять себя в руки?  Мы не должны целоваться?
Катя засмеялась, как два года тому назад.
    -  Нет,  этого я не хочу.  Ты будешь делать все, что делал до сих пор.  Но дальше этого  ты не пойдешь.  Терпи!  Ты выдержишь. Ты ведь Рахметов.  Ты опоздал к завтраку.  Сейчас я принесу тебе чего-нибудь поесть.
Она принесла мне несколько бутербродов с ветчиной и чай в термосе.
     - На, кушай хазер. Матери твоей не скажу.
    -  Ты бы лучше показала мне «свиное ухо».  Это было бы более понятно.
    -  Не  беспокойся.  Этого  я никогда не сделаю.  А сколько дней мы с тобой проведем вместе?
     - Три дня, а потом  разлука.
      - И этого добился от тебя отец?
      - Да, он. Ты меня об этом не просила.
Катя долго молчала. Я не выдержал. Сказал:
      - Пошутить с тобой нельзя!
      - Хорошо! А что вы от меня скрываете?
      - Я обещал никому не говорить.
      - Ладно,  не говори.  Я сама узнаю.  Запомни только одно: наши отношения касаются только нас. Я буду безжалостна.
      - А я от тебя жалости не приму.
      - Прости! Я. кажется, сказала глупость.
Весь день мы провели вместе,  неразлучно.  Катя  была  со мной ласкова, но я чувствовал, что ее голова работает над вопросом, для какой цели отец меня задержал на три дня. За обедом она недоуменно  переводила взгляд с меня на него и обратно.  А на следующее утро произошло вот что.
Мы с Иваном Ивановичем вышли в пять часов утра и занялись фехтованием. Я вооружился винтовкой,  а он отбивался  от  меня шашкой. Темп  нашей  борьбы постепенно ускорялся,  но все же я все время соблюдал осторожность,  опасался,  что мой штык  его заденет. Иван Иванович это заметил и сказал:
      Да не бойтесь вы за меня! Действуйте смелее!
Между нами завязалась настоящая дуэль. В это время выследившая нас Катя бросилась к нам с криком «Перестаньте!» Мы уже и так перестали и с удивлением смотрели на Катю,  не упуская, по инерции, из вида оружия противника. На Кате была легкая белая кофточка,  распашонка, заправленная в белую короткую юбку, и тапочки на босу ногу.  Волосы ее  были  растрепаны.  Девичьи груди, не подтянутые бюстгальтером,  болтались под кофточкой в такт бегу. Бежала она по-женски, со слегка вывернутыми ногами.  Вся фигура олицетворяла женскую растерянность.  Катя остановилась, прочла на наших лицах удивление и с криком «Ну и дура же я!» убежала.  Полковник  с  досадой  и  презрением  смотрел ей вслед. Мне хотелось догнать и утешить ее,  но в руках  у  меня была винтовка,  а передо мной полковник, и я остался на месте.
Я сказал:
     - Вы нехорошо посмотрели на Катю, Иван Иванович. О чем вы теперь думаете?
     - Я  думаю о том,  что она беспокоилась не за отца,  а за вас, - ответил полковник.
     -  Катя вас спасла.
     - Было бы смешно, если б я напоролся на штык новобранца.
      - Вы уже напоролись. Посмотрите на левую руку повыше локтя.
      - Да, чуть было не огорчили Катю!
     -  А я ее уже огорчил,  сдержав данное вам слово. Вы умышленно это сделали?
      - Да.  Я хотел укротить ваше безрассудство  и  проверить, сдержите ли вы свое слово.
      - Вы плохо знаете Катю. Не делайте этого больше.
      - Ладно, не буду. Что же, идите объясните ей, что я вовсе не хотел вас убивать. Ведь я оборонялся, а вы нападали.
В комнату  я вошел без стука.  Она стояла у окна и ничуть не удивилась моему появлению.
      - Прости меня, Катя!
      - После того,  что ты наблюдал, ты мог бы не просить прощения.
Я крепко обнял ее.  Легкая кофточка распахнулась, и я поцеловал ее девичьи груди. Она не сопротивлялась. Легкая одежда не скрывала ее тела.  Мы оба чувствовали,  что между  нами  нет преград, что сейчас произойдет то роковое слияние, которого мы давно жадно желали.  Катя беспомощно повисла на  мне.  Шопотом спросила:
      Ну что ты со мной сделаешь?
Я понес ее к кровати,  но до кровати не донес. В коридоре послышались тяжелые шаги.  Полкаовник нас предупреждал. Он вошел без стука, посмотрел на нас, все понял. Сказал:
      Пойдем! Пусть она приведет себя в порядок.
Я вышел.  За  мной  как за арестованным,  шел полковник.
Дверь на кухню была открыта.  Я подошел к раковине,  подставил голову под водопроводный кран и держал ее под холодной струей, пока полковник не сказал:
      Так нельзя!
Было непонятно:  нельзя держать голову под краном или так нельзя поступать с Катей. Ничего не понимавшая прислуга подала мне полотенце.


Я стоял  на площадке вагона третьего класса и из-за спины проводника смотрел на Катю,  стоявшую на платформе.  В руках у меня был  аккуратный  сверток,  который она мне приготовила на дорогу. Когда поезд тронулся,  я сунул сверток в руки недоумевающего проводника,  соскочил на платформу, обнял и расцеловал растерявшуюся Катю и на ходу вскочил обратно на площадку. Катя стояла застывшая, как статуя, и смотрела мне вслед немигающими глазами.
      Хороша девка! - сказал проводник, передавая мне сверток.
В нем была провизия и красивый кожаный бумажник  с  серебряным «К». Бумажник  я положил в боковой карман тужурки,  которую не снимал, несмотря на то, что в вагоне было душно.
Я с  упоением  вспоминал  все  пережитое за последние три дня. В наших отношениях многое изменилось.  Я ее  ни  разу  не назвал сестренкой  она в свои семнадцать лет совсем взрослая, серьезная. Ради нашего будущего идет на медицинский факультет.  Обрекает себя на скромную жизнь.  Читает Бялика.  Стрижет свои роскошные волосы. От нее веяло обаянием, преданностью, готовностью жертвовать.  Ее простота, чуткость и правдивость тянули к ней с не меньшей силой,  чем ее женская красота.  Все в  ней казалось мне совершенным,  надежным. Наши души срослись. Разъединить их может только нож хирурга,  режущий по живому. Я читал в романах,  что время калечит людей, уродует до неузнаваемости, но страха у меня не было.  Шестимесячная разлука оказалась бессильной против нас.
Счастью сопутствует удача. Уроков у меня было хоть отбавляй. С утра до вечера моя нервная энергия перекачивалась в мозг и душу моих учеников.  Я не скупился   отпускал ее полной рукой, как будто ее у меня было бесконечно много. Ее источник, очевидно,  питался сознанием, что я успешно осуществляю план,  одобренный Катей.  Она мне писала, что ей совестно бездельничать, когда я так себя изнуряю. Я отвечал, что ее совесть может быть совершенно спокойной:  у меня настроение безмятежное и даровано оно мне ею.
Безмятежность однажды  была  нарушена  одним  моим одноклассником. Когда после трудового дня я сидел  обессиленный,  с ощущением, будто меня обтесали.  Низкорослый, тщедушный, сутулый, с безобразно большим носом,  он мне всегда был  неприятен  как  физически  ничтожное  существо.  Мои извозчичьи шалости на него не распространялись. Я его жалел. Он производил впечатление карикатурного  еврея  на  подмостках бездарного театра.  В классном журнале он был  записан:  Каменир  АврумЗусь.  Брачковский часто дразнил его этим «АврумЗусем».  Он откликался с карикатурной гордостью: «Я!»
    -  Пришел к тебе посоветоваться, сказал он.
    -  Пожалуйста, ответил я.
    -  Я решил креститься.
    -  Что ж, крестись, если тебя ничто не смущает.
    -  Меня ничто не смущает, ответил он с готовностью и прибавил:  Значит, советуешь?
     - Советую, - ответил я с жестокой брезгливостью,  которой он не заметил.
    -  Я  решил  принять  лютеранство.  У меня к тебе просьба: пойдем со мной к патеру. Одному как-то страшно.
     - Нет. От этого уволь.
АврумЗусь вздрогнул, и мы долго молчали.
    -У меня к тебе другая просьба, сказал он.
    -  Проси.
    -  Мне  сшили на заказ студенческую фуражку.  На выпускном вечере у меня ее стащили.  Я подозреваю Ирму.  Скажи ему, чтоб вернул ее мне.
    -  А сам-то ты просил его об этом?
     - Да.  Он мне сказал, что был у Хацкеля и там забыл ее. Я туда поехал, но фуражки не нашел. Хорошие там девочки.
За четыре дня,  что я отсутствовал, столько событий! подумал я:  АврумЗусь крестится, Ирма крадет фуражку на выпускном вечере, ходит в публичный дом!
    -  Хорошо, -  ответил я,  - поговорю с Ирмой.
С Ирмой разговор был такой:
    -  Я про тебя узнал много несуразного.
   -   Что именно? удивился Ирма.
    -  Ты был у Хацкеля.
    -  Ты что, рехнулся?
    -  А фуражку у Каменира тоже не крал?
    -  Ах вот в чем дело!  Мне было обидно, что он подозревает меня в краже фуражки,  и я,  чтобы поиздеваться,  послал его к Хацкелю. Неужели он, дурак, пошел туда?
    -  Да, пошел. Ему там понравилось. Он крестится.
    -  Хочешь поступить в университет,  крестись тоже.
    - Не хочу креститься. А ты?
    -  Я тоже не хочу.
    -  У тебя этого не требуют?
    -  У меня этого не требуют.
Ирма внимательно посмотрел на меня.  Мне показалось,  что он мне завидует.  Я вспомнил, что он меня толкнул на сближение с Катей, и почувствовал благодарность.
    -  Ты тоже хочешь быть доктором? - спросил я его.
    -  Не хочу быть доктором.
    - Кем же ты хочешь быть?
    -  На ближайшие годы я избавлен от этой проблемы. Мой отец умер, и я как старший сын, «спасаю» братишек,  сестренок, мать.  Получу, вероятно, вскоре либо чахотку,  либо порок сердца. Уроки замучили меня. Подо мною сестра Люба. Пошел портняжить. Зарабатываю очень мало.  Младший брат Иосиф служит «мальчиком» в аптеке за  два  рубля  в  месяц.  Еще брат и сестричка и этого счастья не имеют.  Положение у меня «еврейское». Русские большей частью жмутся к деревенским хатам и огородам и в такое отчаянное положение не попадают.  У них не бывает такого положения, чтоб необходимо было «спасать». Они здоровее и переживают все не так глубоко и трагично.  И психика у них здоровая. Вот, к примеру,  посмотри:  Люба  сшила мне нижнюю сорочку.  Просил сделать прямые рукава, а она сделала с манжетами. Не понимает, что прямой  рукав вольнее,  свободнее.  И сшить-то его гораздо легче.
Он взял ножницы и отрезал манжеты.
    -  Не рехнулся, Ирма? спросил я.
    -   Нет, - спокойно ответил он. - Почему не был на вечере?
    -  Я уезжал.
    -  К Кате?
     -  К ней.
     - А как у вас дела?
     - Люблю ее.
     - А половой вопрос?
     - Люблю без всяких вопросов. Вопреки Хацкелям, прислугам, вдовушкам.
    -  Вы что, будете жить на необитаемом острове?
    -  Будем жить как живется. Друг друга не предадим.
    -  Я так и думал,  разбойная твоя голова, Рахметов! А Лева
Гурович крестился  и окрестил свою возлюбленную,  Соню Сосину.  Поступят в университет.  Будут рожать детей. Приняли православие, да еще с претензией на благородство.  Решили: русским говорить,что они евреи,  а евреям, что они крещеные. Ты не подумал, почему  столь  незначительный  факт  крещения  нескольких рабских душонок нас тревожит?  Мы ведь с тобой  к  религиозным обрядам равнодушны.
    -  Тут дело не в рабских душонках,  а в остальных. Вот нас с тобой выталкивают из среды интеллигентного труда,  а мы даже не боремся.  Правда, ты говоришь, что не хочешь быть доктором, но ведь ты и пахать землю не пытаешься, как Толстой.
   -   Пахать землю нам не дадут,  даже если  мы  покрестимся.
    - Остается торговля и мелкое ремесло, пока крестьяне не поумнеют и не организуют кооперативов.  Гамбург говорит,  что революция решит и этот вопрос, но я в это не верю. Вот он упивается своим революционером Герценом,  но из тех немногих строк,  в которых последний случайно  упоминает  о  евреях,  видно,  что его еврейский вопрос совершенно не интересует. Среди мыслящих евреев есть целая  гамма звучаний  от Маркса до Жаботинского.  Маркс занят мировыми проблемами и на еврейский вопрос смотрит с  философской точки  зрения,  в  которой  мораль  подчинена  государственной экономике. Жаботинский же верит, что мы в диаспоре будем истреблены. Между ними находится Бунд, отказывающийся от прошлого и приемлющий наше шаткое настоящее.  Если не  отказываться от  человеческой нравственности,  то еврейский вопрос в России ляжет на совесть русской  интеллигенции.  Владимир  Соловьев это понимает.
    -  Интересно,  как Катя смотрит на еврейский  вопрос?  Она ведь серьезная.
     - Она не хочет, чтоб я крестился. Читает Бялика.
      - Вот как! А рана от погрома зарубцевалась?
     - Катя занимается этим. Поступит на медицинский.
     - Ты ей сказал, что любишь ее?
    -  Это ясно без слов. А что с тобой, Ирма?
     - Тебе могу сказать.  Боюсь,  что дойду до такого состояния, что неспособен буду покончить с собой.
      - Надеюсь, это не скоро будет! Пойдем водку пить.
Я повел Ирму в ресторан Козакова.  Мы заняли столик в углу. Мне  хотелось иметь поменьше завсегдатаев по соседству.  Я заказал водки, маринованную селедку с луком и соленым огурцом, чаю.
      Вот что, Ирма. Водку пьем только после окончания разговора.
      Ты о чем?
      О совести русской интеллигенции.
      А я другое подумал. Что ты хочешь сказать?
      Совесть русского народа, Толстой. Слов нет, трудно подообрать более достойную кандидатуру  на  эту  почетную  должность. До его сознания, хоть на старости лет, а все-таки дошла истина, что погромы и преследования евреев позорят русский народ. Если  даже  допустить,  что политика русского государства будет руководствоваться совестью русского народа,  то это даст освобождение от  погромов и преследований.  На большее что-нибудь положительное рассчитывать абсолютно нельзя.  В этом плане, значит,  решения  еврейского вопроса искать не приходится.  Это вопрос реальной политики,  которая может опереться  только на силы  еврейского народа.  Этот вопрос ставит Мендель Мойхер Сфорим в своей «Кляче» и других произведениях,  но  ответа  не находит. В  такой трагической ситуации твои разговоры о самоубийстве  просто тщеславная глупость.
      Никакая  совесть  не  спасет  еврейский народ от кровопускания и даже истребления. Воинство Богдана Хмельницкого истребило все  многотысячное еврейское население Гомеля.  Случайно уцелела одна девочка,  которую прозвали бабушкой. От нее и пошел род гомельских Бабушкиных.
В это время к соседнему столику сел начальник боевой дружины Союза русского народа Давыдов,  дородный мужчина с  окладистой бородой,  с наглыми, свинскими глазами. Он начал бесцеремонно нас разглядывать и подслушивать наш  разговор.  Мы  не обращали на него внимания. Это его задело. Он обратился к Ирме:
      Как ваша фамилия, молодой человек?
Ирма ответил:
      - Моя фамилия Каспан.
      - Это что, псевдоним?
      - Нет, моя настоящая фамилия.
      - По очкам вижу, что революционер.
Я сказал Ирме:
     -  Не разговаривай с ним.
      - Заставим разговаривать!  Научим уважать  Союз  русского народа.
Я вылил водку из графина в стакан. Ирма сказал:
      - Стаканы даны для чая. Для водки вот рюмки.
      - Мне не водка нужна, а графин.
     -  Подожди! Может быть, так отвяжется.
      - Уж очень мне захотелось!
Давыдов направился  к нашему столику.  Я встал навстречу, наметил место на его лбу.  Загородил графин. В это время к нам подошел высокий офицер с погонами штабс-капитана и, не повышая голоса, сказал:  «Вон». Он ни к кому не обращался, и каждый из нас мог принять его «вон» на свой счет.
      Чтоб вашего духа здесь не было!  Кругом! Шагом марш!  это уже было направлено Давыдову, и тот повиновался.
     - Кто это? спросил Ирма.
      - Мой добровольный защитник.
      - Ты с ним знаком?
     - Он полагает, что я его не знаю. Он не первый раз становится на мою защиту.
     - Почему ты его не поблагодарил?
     - Благодарить его не за что,  он только помешал. Его выгнали из гвардии,  убил на дуэли какого-то князька.  Ладно, давай водку пить!
     - А  ведь мы условились водку пить после окончания разговора.
      - Давыдов помешал.
     -  Если рассматривать твой разговор,  как отвлекающий  маневр, то надо сказать, что Давыдов больше успел в этом направлении.
     -  Я ему весьма благодарен за это.
      - Сукин ты сын.  Прими православие. Давыдов тебя примет в свою боевую дружину!
     -  Катя не велит.  Она говорит,  что  Рахметову  под  силу настоящая жизнь.  Кроме  того,  я не согласен делать предметом торговли еврейского единого Бога.
      - Ладно! Пусть последнее слово будет за тобой.

«Родной мой!  Давно не писала тебе. Решила, как ты выражаешься, осознать то новое,  что заполняет мою жизнь. Ведь я теперь «курсиха» и медичка.  Успела заметить,  что мои коллеги  циники. Живой человек для них машина,  а мертвый  труп. После вступительной лекции возненавидела физиологию и физиолога.  Не хочу, не могу признать, что наша дружба объясняется физиологией. Понимаю,  что  изучение  медицины,  влияние среды не может пройти для меня бесследно, но могу поручиться, что все, что мы с тобой решили, останется для меня нетронутым. Хочу, чтоб ты в этом не сомневался,  как можно реже «уходил в себя». Спасибо тебе за фразу:  «У меня настроение безмятежное, и даровано оно мне тобою.» Только ты мог так выразиться.
Ты, вероятно,  теперь призываешься.  Понимаешь,  конечно, что я буду очень огорчена,  если вздумаешь уйти на год вольноопределяющимся в  армию.  Я  тебе это запрещаю.  До сих пор мы друг друга слушались. Так будет и дальше.
Мой старик отвез меня в Москву,  снял комнату у очень милой старушки.  Хотел ввести меня в некоторые дома, но я отказалась. Сказала, что это помешает моим занятиям, а я собираюсь зубрить, зубрить и зубрить.  А зубрить,  как тебе известно,  я умею. Недаром меня в гимназии баловали пятерками. Мы с ним ходили в театр.  Представить не можешь,  с каким  презрением  он смотрел на франтоватых офицеров,  даривших мне откровенно «физиологические»  взгляды. По другую сторону от себя я чувствовала тебя,  хотя  превосходно знала,  что ты от меня за шестьсот верст. Можешь меня приревновать,  я его люблю.  Он для меня не только отец, но и рыцарь. Смотрели «Фауста» с участием Шаляпина. Смотрели неотрывно,  позабыв обо всем. Это, очевидно, я от тебя переняла. Не могу быть беспомощной немочкой Гретхен. Мне нужна твоя первая жизнь, твоя первая любовь. Я вспоминала твой дневник, который сташила у тебя.  В детстве ты хотел быть Гедеоном. Будь Гедеоном, будь кем хочешь, но не забывай меня, Катю.»

«Милая моя Катюша! Спасибо за  письмецо.  Сквозь  его строчки ты смотришь на меня, как тогда на скамейке,  на высоком берегу Сожа, в первый день нашего знакомства.  Такой ты останешься для меня.  Ничего нового мне «осознавать» не приходится,  и  потому  отвечаю  без промедления. Я  успел  привыкнуть  к тому,  что ты безошибочно угадываешь мои мысли, и все же6 я был удивлен тем, что ты знаешь о моем желании определиться на год в армию. Это безрассудно, даже глупо,  но меня все-таки тянет к военному  искусству, куда дверь для меня на глухо закрыта. Твоему приказу я, конечно, подчинюсь:  я ничего не собираюсь менять в наших отношениях. Вот  уж  несколько дней шатаюсь по двору призывного пункта среди призывников.  В солдаты никто не хочет,  ни русские,  ни евреи. Разница только та,  что забракованные русские сердятся, когда их дразнят тем,  что они в солдаты не годятся,  а  евреи даже и на это не реагируют. Характерно, что они все осведомлены о том,  что в армии их будут третировать,  как евреев, и не хотят мириться с этим.  А жаль  из них можно организовать хорошую армию.  Комиссия признала меня годным. Сказали: если б не был евреем,  можно бы во флот. Теперь у тебя не будет оснований дразнить меня,  что я в солдаты не гожусь. Я теперь ратник второго разряда  могу вернуться к своим ученикам, число которых убавилось почти наполовину, так как сдавшие переэкзаменовки со  мной  распрощались.  Освободившееся время использую для изучения французского языка, на котором ведется преподавание в Льежском университете.  Как  видишь,  утвержденный тобой план, можно надеяться, не будет сорван.
Я очень рад за тебя.  Уверен, что будешь хорошим врачом и перестанешь ненавидеть физиологию  она ведь нашей  дружбе  не враг. Не красней,  родная моя сестренка, ты ведь теперь медичка. Целую твою стриженую головку.
Прости меня,  что я тебя не ревную к Ивану Ивановичу. Для этого нет никаких оснований:  он на меня никогда не смотрел  с презрением, как  на  фронтовых делателей карьер.  Что касается Ольги Васильевны, о которой ты не упоминаешь, то, кажется мне, она оправдывает факт моего существования,  и ты имеешь основания приревноть меня к ней. Передай им привет и просьбу не сердиться на меня. Не забывай!
Твой Гриша.»

«Гришуня, родной!
Собираешься, небось,  за границу, а мне об этом ни слова!
Ты совсем за мной не ухаживаешь. Досталась я тебе готовая. Сама полезла к тебе,  медвежонок,  в лапы,  а выбраться не хочу.  Если бы ты вздумал разжать свои медвежьи лапки,  я не  вынесла бы этого.  Ты  мне написал,  что я имею основание приревновать тебя к моей матери, и, представь себе, я приревновала. Когда я стала ревнивой,  сама не знаю. Все это  болтовня  я счастлива нашей крепкой дружбой,  нашей любовью. Мои однокурсницы говорят, что я затворница. Подозревают, что я от них что-то таю.  А дело в том,  что кроме тебя, мне ничего не нужно. С физиологией помирилась.  И даже не покраснела, и не потому, что я медичка, а потому, что мы достаточно близки, чтобы не смущаться.  Не забывай!
Недавно ко мне пришли три курсистки. Я пошла к своей старушке хлопотать  насчет угощения.  Когда я вернулась обратно в свою комнату,  они рассматривали  фотографию  нашей  «труппы».  Помнишь, мы снимались на острове, где тебя судили? Они извлекли эту группу из моего альбома открыток Третьяковки.  Одна  из подруг ткнула пальцем в тебя,  и все втроем крикнули: «Он?!» Я долго не отвечала  потеряла дар речи.  Когда очнулась, сказала: «Да.  Он.  А как вы узнали?» Они не ответили. Сказали: «теперь понятно.» Стали гадать, кто ты. Ты  там в одних трусах, но они не долго думали: офицерик молодой.  Нет, он еврей.
Я решила озадачить их, но, представь себе, они посмотрели на меня с уважением. Я всю ночь не спала. Из головы не выходила мысль:  как они узнали? Лихорадила всю ночь, а утром в первый раз не пошла на лекцию. Мистерия?! Психопатия?!..
Первый семинар прошел для меня успешно. Возьму себя в руки  буду зубрить  дальше. Хочу стать самостоятельной.
Пиши, родной, подробно о себе. Облегчи мне разлуку. О как я тоскую по твоим теплым, уютным, сильным лапкам. По твоей живой, свободной,  тонкой душеньке.  Привет передала.  Помоему, они на нас не сердятся. Будь здоров! Твоя Катя.»

Милая, родная моя девочка!
Последнее твое письмо говорит о том,  что на душе у  тебя тревожно. А у меня тревожная душа. Медвежьи лапы я не могу разжать. Хочу верить, что это тебя немного успокоит.
Что ты  для меня значишь,  показал разговор с моей мамой.
Она мне заявила, что недавно была у раввина. Меня это удивило.  Она искренне верует в Бога,  но не любит его священнослужителей. Называет их «священной посудой».  Разговор с раввином был такой:
      Я пришла к вам за советом.
      Какой вам нужен совет?
      У меня единственный сын,  но я не уверена, что он будет таким, как я хотела бы: честным, порядочным, верующим.
      Чем я могу вам помочь?
      Скажите мне, должна ли я от него отречься?
      Что непорядочного он сделал?
      Он не молится.
      Кто вам сказал, что если человек не молится, то от него надо отречься?
На этом разговор у них закончился.
      «Кто вам сказал, что если человек не молится, то от него надо отречься?»  повторила она. Не очень умно для  раввина. Рассказываю это тебе потому,  что виновата перед тобой. Мне кажется, что я хочу невозможного.
Суть дела,  конечно,  не в том,  что я не молюсь.  Она за шесть лет  привыкла  к  этому.  Боится  она  любви   к   тебе.  Опасается, очевидно,  что я крещусь, а это для нее хуже смерти. Материнское чутье ей,  однако, подсказало, что даже в этих условиях от  меня нельзя требовать,  чтоб я отказался от тебя.  Ни мне,  ни раввину она на это не намекнула ни единым  словом.  Как тебе нравится такое признание нашей любви?  Ведь она никаких романов и сказок, кроме Библии, не читала. Какая выдержка, какая самоотверженность!  Тут даже в шутку не скажешь: «мистерия», «психопатия». Отставать нам, молодым, не годится. Никогда от тебя не отрекусь! Запрещаю тебе думать об этом!
Собираюсь в ближайшие дни отправиться в Льеж. В полиции я все оформил    «губернаторский»  паспорт  мне дадут.  Приеду, осознаю свое положение среди бельгийцев и после этого подробно напишу тебе об этом.  Все лето буду готовиться к вступительным экзаменам. Если благополучно сдам их,  начну осенью заниматься на первом курсе.  Больше года, значит, мы с тобой не увидимся.  Мои студенческие годы, как видишь, с самого начала очень похожи на годы изгнания. Нет худа, однако, без добра. Если ты когда-нибудь проберешься ко мне,  мы сможем  оформить  наш  союз.  Здесь для  этого  не требуется религиозных обрядов.Ты ведь никогда не откажешься стать моей женой, родная моя девочка?
Желаю тебе  безмятежного  настроения,  успеха в занятиях.
Твой Гриша.»

«Родная моя
Пишу из  Льежа.  Хотел вначале сообщить свой адрес и этим ограничиться, но не могу не поделиться с тобой некоторыми впечатлениями. Странно то, что Варшава и Берлин поразили меня гораздо больше,  чем Льеж.  Ты,  вероятно,  приготовилась читать что-нибудь о  достопримечательных особенностях этих городов и, конечно, ошиблась.  Мои впечатления «вокзальные», или «привокзальные» и касаются живых людей. Поляки, к которым я обращался по-русски, отвечали мне взглядом, полным ненависти. Носильщики не составляли в этом отношении исключения.  Когда я одному из них сказал,  что плохо понимаю его польскую  речь, он мне презрительно ответил,  что разговаривает со мной не по-французски, и я обязан его понимать. Я тогда понял, что ненависть вызывает моя русская речь,  а не моя персона. Для меня это было ново, и должен признаться,  немного неприятно. Ведь единственный язык, который я хорошо знаю,  это русский,  и такое отношение к нему мне показалось несправедливым. Все же столь единодушно направленная психика показывала, что я столкнулся с явлением, полным глубокого смысла.  Как плохо знаю родину подумал я.  Надо разобраться.
В Варшаве я сел на поезд,  идущий к границе Германии. Вагон третьего класса чище,  светлее,  без трехъярусных скамеек.  пассажиры вежливы.  Официанты разносят чай.  Поляки пьют чай и стакан с блюдечком ставят на пол,  под лавку.  Я последовал их примеру, и в мою душу  вернулось  потерянное  спокойствие.  Но стоило мне ответить на вопрос официанта «Да,  я заплатил», как увидел его горящие ненавистью глаза,  и в них явное  намерение ударить меня по лицу. Заступился за меня старый поляк, который стал объясняться с официантом по-польски. Разговора я не понимал и  обратился по-еврейски к одному пассажиру-еврею.  Евреев  легко узнать по их длиннополой черной,  монашеской  одежде.  Я его спросил,  посему евреи в Польше так странно одеваются.  Он мне ответил, что он еврей и одевается в еврейскую одежду.
     -  Почему   вы   столь   странную   одежду   считаете  еврейской? - спросил я его.
     -  Я вовсе не привязан к форме своей одежды. Я только хочу подчеркнуть ею, что я еврей. был ответ.
     -  Если  вам  для  этого необходим мундир,  то вы могли бы выбрать что-нибудь получше, чем монашеская ряса.
Еврей обиделся и замолчал, а я подумал: чем вызвано такое упорное стремление к обособленности?  И вторично сказал  себе: надо разобраться!
Если поляки и польские евреи вызвали во мне сочувственное недоумение и  сострадание,  то  немцы  в  Берлине  неприязнь.  Постараюсь объяснить тебе, как это произошло. Я обедал в буфете Берлинского вокзала.  Рядом со мной занимала столик парочка: немецкий офицер со своей хорошо одетой, выхоленной барышней.  Между ними  кельнер поставил на их столик заказанные ими блюда.  Офицеру понадобилось подойти к своей даме,  и он вместо  того, чтобы обойти  кельнера  с подносом,  отодвинул его,  как стул.  Кельнер для офицера не был  человеком.  Я  мысленно,  как  артист-любитель, признался  себе,  что  даже на сцене не смог бы повторить такого жеста. Надо было видеть эту сценку, чтобы почувствовать, как  жестоко разоблачает она немецкую,  юнкерскую идеологию. Да, у русских офицеров я не наблюдал такого жалкого свинства. А ведь с каждым офицером я готов был драться,  как с олицетворением моего бесправия! Впрочем, не с каждым,  в твоего отца  я  не мог бы стрелять.  В нем я чувствовал человека, частицу твоей  души,  которую я приемлю,  которую я люблю.  Теперь, издалека, я могу тебе сказать, что в первый раз, когда я тебя увидел и оглядел от головы до  туфелек,  я  почувствовал, что между нами возможно что-то настоящее.
Я вышел на улицу.  Чистенькие дома,  пригнанные  друг  к другу, как шеренга солдат, обильные струи воды из шлангов, моющих мостовую, аккуратно одетые прохожие, улыбнувшаяся мне белокурая Гретхен  не  вытеснили  впечатления от бледного лица и мелких шажков отодвигаемого кельнера.
Теперь о  Бельгии  и бельгийцах.  Первое впечатление ни в какое сравнение не идет с тем, что описывал раньше. Но об этом я успею написать более серьезно, не по первому впечатлению.
Прости, родная, за чрезмерную болтливость. Как видишь, не успел я еще приступить к выполнению утвержденного тобой плана, как поставил себе целью разобраться в вещах, не имеющих к нему отношения. Надеюсь,  что свободный воздух, которым здесь легко дышится, позволит мне совместить несовместимое.  Пишу тебе об этом, потому что мне хочется,  чтоб ты со мной это все пережила. Пиши! Не забывай!
Твой Гриша.»

«Родной мой!
Спасибо за письмо.  На меня повеяло  первым  днем  нашего знакомства. Ты  поставил  себе  целью разобраться в вещах,  не имеющих отношения к утвержденному мной плану.  Я нисколько  не сержусь на тебя за это.  Наоборот,  я очень рада тому,  что ты рассматриваешь вещи так, как  я сама их рассматривала бы.
Собой я недовольна. Я ушла с головой в зубрежку  не вижу вокруг себя ни людей,  ни событий.  Я себе прощаю свою ограниченность только потому, что поставленная мною цель, ради которой я себя ограничиваю,  не совсем эгоистична, а диктуется необходимостью. Могу  тебя  обрадовать:  первый  курс я одолела.  Твоя уверенность,  что я буду хорошим врачом,  передалась мне.  Спасибо, что  поддержал  меня.  Хотя  ты  медициной  не  интересуешься, тебе придется мириться с тем,  что лучший твой друг будет врачом.  О том, чтобы пробраться к тебе, я много думала.  Мой старик мне не откажет в поддержке, если я уеду к тебе. Узнай, примут ли меня на медицинский факультет. Я считаю необходимым оформить наш союз.  Уверена,  что ты со мной согласен. Я вообще уверена  в  том,  что всю жизнь мы с тобой проживем без разногласий. Иногда я задумываюсь над тем, что долгая разлука, разные интересы могут представлять угрозу нашей любви. В Европе женщины легкомысленны и изящны.  Сам пишешь,  что белокурая  Гретхен  тебе улыбнулась.  Все это промелькнуло и сменилось негодованием против себя же.  Нехорошо ведь,  Гриша, так думать!  Ты так не думаешь.  Я в этом уверена. Хочу быть такой же сильной, как ты. Хотя я тебя знаю очень близко, я продолжаю искать ключи к твоей душе: интересуюсь еврейской историей и литературой. Теперь придется еще интересоваться французским языком. За тобой  не угонишься.  В том, что ты сдашь вступительные экзамены, я нисколько не сомневаюсь.  Хочу тебе послать немного  денег. Я  решила  летом  работать в больнице сестрой.  Это будут первые заработанные мной деньги.  При всех  обстоятельствах  мы должны с тобой увидеться к моему двадцатилетию. Надеюсь, ты об этом помнишь.  Я не танцую, не играю, не пою. У тебя будет неинтересная жена. Мне кажется, что этого не было бы, если б я не была разлучена с тобой.  Подруги говорят, что я по уши влюблена. Не понимаю, почему они издеваются надо мной.
Будь здоров. Желаю успеха. Твоя Катя».

«Гриша! Отправленные  тебе  сто  рублей пришли обратно.  Я
восприняла это как удар по лицу.  Вспомнила, как ты ударил Ваню. Я так растерялась,  что не знала,  что делать.  Неужели мы чужие, и мои деньги тебя оскорбляют? Объяснись!
Катя».

«Катюша, родная!
Спешу объясниться. Я хоть и медвежонок, но собой и своими лапами владею.  Ни  при каких обстоятельствах я не мог бы тебя ударить по лицу.  Я просто запрещаю тебе баловать меня, но даю слово, что в случае необходимости от твоей помощи не откажусь.  Ты ведь сама сформулировала девиз скромной жизни. Разреши же и мне воспользоваться этим девизом. Я тебе писал об этом в адрес курсов в Москву.  Ты,  очевидно, не получила моего письма, так как ты теперь в Харькове. Очевидно, работаешь там в больнице.
Через несколько дней начинаются экзамены.  Всего тебе хорошего! Не сердись на меня!  Подробное письмо напишу после экзаменов.
Твой Гриша».
    
Телеграмма.
    « Прости. Желаю успеха. Катя».

Эту телеграмму я получил накануне первого экзамена. Катя, очевидно, отправила ее немедленно после получения письма. Слова были русские, буквы латинские. Это меня рассмешило. На душе стало легко.  Первый экзамен был письменный,  по аналитической геометрии. В России ее относят к высшей математике и  проходят только в высшей школе.  Готовился я к экзаменам совершенно самостоятельно, и какова была  степень  моей  готовности,  я  не знал. Данные мне задачи и теоретические вопросы показались мне несложными, и я их выполнил в данное мне время.
На следующий  день  был назначен по этому предмету устный экзамен. Старый профессор, директор астрономической обсерватории, прочитал ряд фамилий, среди которых моей не было. Я подошел к нему,  назвал свою фамилию и спросил, не пропустил ли он меня. Профессор  порылся в своей записной книжке и раздраженно ответил:
     -  Если бы вы нужны были, вас позвали бы.
Тон был недовольный, и я подумал: неужели на первом экзамене срезался?  Студент-бельгиец, оказавшийся свидетелем этого разговора, успокоил меня:
      - Это означает,  что вы хорошо написали, и от устного экзамена вы освобождены.
Понимаю, подумал я,  старику не понравилась моя неуверенность. Больше этого не будет.
Первый этаж  университета цокольный.  Чтобы выйти наружу, надо сходить по многим ступенькам. Я разбежался и спрыгнул через все сразу.  Все с удивлением посмотрели на меня.  Был риск сломать ноги, но неуверенности не было, -  подумал я.
Экзамены длились 18 дней, и я убедился, что они тщательно проверяют знания,  и элемент случайности, который так характерен при экзаменах у нас в России, здесь гораздо меньше. Достигалось это тем, что на письменных экзаменах, где экзаменующийся проявляет полную самостоятельность,  вопросы задаются разнообразные. Даже на экзамене по арифметике были заданы четыре вопроса: две  задачи  и два теоретических вопроса.  Если случайно кто-нибудь затруднится решить один вопрос, то у него останется еще три,  где он сможет проявить себя.  Если письменный экзамен удовлетворяет экзаменаторов,  то  от  устного   экзаменующийся освобождается. Меня  это  устраивало,  так  как я по натуре не терпел всяких экзаменаторов и судей, и при устном экзамене они не могли  не  чувствовать этого.  Необходимо отдать справедливость бельгийцам,  они меньше других упиваются  своей  властью над экзаменующимися.  Пришлись мне по духу и французские учебники, по которым я готовился.
Письменные экзамены  меня избавили от устных.  Исключение представляла алгебра, по которой экзамен был устный. Профессор был весьма требовательный итальянец.  Я сидел на парте и дожидался своей очереди, пока он экзаменовал одного болгарина, которому дано было исследование многочлена. Все иностранцы обычно резались на этом вопросе, так как он в курс  их средней школы не  входит,  и  соответствующего учебника в Бельгии тоже не было. Профессор, однако, объяснил экзаменующемуся, что от него требуется, и даже указал, как производить анализ вопроса. Болгарин был беспомощен,  и экзамен его затянулся.  Терпение профессора истощилось, когда он услышал реплику абитуриента:
     - Если многочлен имеет мнимые коэффициенты,  то он не существует.
На это профессор ответил:
    -  Но вот же он на доске,  пред вами!  и прекратил экзамен.
Я шел за болгарином, и вопрос мне достался по наследству.
Я, как иностранец, тоже не был подготовлен к этому вопросу, но он меня заинтересовал своей новизной,  и,  забыв о том,  что я экзаменуюсь, я начал внимательно следить за ходом  мысли  профессора по его наводящим вопросам. Я не скрывал, что мои ответы  плод уловленных мыслей профессора.  Несмотря на  незнание тонкостей французского языка, нам общими усилиями удалось вопрос довести до благополучного  конца.  Экзамен  продолжался.  К другим вопросам я был подготовлен. Десять поставит, - подумал я.
В Бельгии двенадцатибалльная  система  оценок.  Десять баллов считается средней оценкой.


«Милая, родная моя девочка!
Спешу сообщить тебе,  что я хорошо сдал экзамены,  принят на первый  курс.  И все это благодаря твоей коротенькой телеграмме. Экзаменационная лихорадка сменилась тоской.  Все во мне бунтует, требует тебя. Давай, родная, решать, как нам быть. На медицинском факультете здесь учатся семь лет.  Преподавание на французском языке.  Тебе,  возможно, зачтут некоторые предметы первого курса,  но если учесть  трудности,  создаваемые  чужим языком, а  затем государственные экзамены в России,  то приходится признать,  что для того, чтобы стать врачом, потребуется тебе не меньше семи лет.  На целых три года больше.  Имею ли я право требовать от тебя такую жертву?  Имею, очевидно. Ведь мы ринулись друг к другу наперекор всяким расчетам.  И все-таки я от тебя такой жертвы не требую. Катюша, честно признаюсь,  нет у меня  сил  отказаться  от тебя,  но и не могу заставить себя принять от тебя жертву, которая может изломать твою жизнь. Что ты скажешь на это,  моя умница?  Ведь ты уже совсем большая. Я тебя больше не называю сестренкой.  Ты на втором  курсе,  а  я только на первом.
Твой Гриша».

«Гришуня!
Поздравляю тебя.  Бесконечно рада.  Спасибо за то, что ты свой заслуженный успех приписываешь моей телеграмме.  На  этом моя нежная  часть  письма кончается,  и начинается разговор по душам. Я еще не могу оправиться от  удара,  который  ты  нанес мне. Если  я  тебе что-нибудь посылаю,  ты не смеешь так грубо отмахнуться. Я тебя укрощу,  медвежонок.  Этим головомойка не кончается. Как ты мог употребить такую фразу:  «Нет у меня сил отказаться от тебя»?  Зачем тебе,  собственно, отказываться от меня? Если  для  меня же,  то такая жертва  меня оскорбляет.  У пруда в Р.  такие мысли тебе в голову не приходили.  Тогда  мы были с тобой рядом, теперь между нами две тысячи верст. Неужели дальность расстояния на тебя так  действует?  Но  ведь  это расчет, от которого ты справедливо отмахиваешься. Поистине получается: «Смертию смерть поправ...» Это как будто относится к еврею, принесшему  себя  в жертву из любви к ближним.  Не надо мне таких жертв.  Я сама могу ради тебя,  не задумываясь,  пожертвовать всем.  Время и пространство меня не пугают. Мне хочется избить тебя до потери сознания. Избить и отдаться тебе.
Я поплакала,  успокоилась и продолжаю дальше. Ты, небось, не плакал. Ты железный. Прости, родной, за нервозность! Решила было приехать к тебе и устроить тебе медовый месяц,  хотя ты и запрещаешь «баловать» тебя.  Приехала в Р.,  хотела поговорить об этом со своим стариком,  но не смогла этого сделать. Уехала ни с чем.  Такова моя участь  делить себя между тобой и им. Я дала ему слово.  Остается год и два месяца. Старички мои понимают, что между нами что-то настоящее,  и больше мешать нам не будут. Это время будем зубрить. В этом наше спасение. Я в лучших условиях и к самостоятельности, вероятно, приду раньше тебя. К  тому времени ты будешь укрощен,  и я буду иметь возможность «побаловать» тебя.  Ты обещал написать о бельгийцах.  Не забудь написать и о себе.
Целую. Катя».

«Катюша, родная!
С большим удовлетворением читал и перечитывал твое письмо. И скупая нежность,  и горячая головомойка  меня  одинаково радовали. Я с удовольствием был бы избит, только тобою, конечно, с вытекающими из этого факта последствиями.  К  сожалению, между нами  две  тысячи верст,  и я вынужден радоваться только тому, что ты сделала единственно правильный вывод. Если я тебя правильно понял,  этот  вывод  можно  математически определить так: закон всемирного тяготения для нас  с  тобой  непригоден.  Сила тяготения   может   оказаться  пропорциональной  квадрату расстояния. Виду того, что ты такая умница, объясни мне, пожалуйста, почему я не хочу и не могу избить тебя.
Теперь о бельгийцах.  Наиболее характерно для них   это вежливость. Эта особенность не является благоприобретенной путем воспитания,  дрессировки. Она так тонка и естественна, что вызывает у нас удивление, уважение, желание ответить тем же. У нас в России принято думать, что свобода нравов здесь граничит с развратом. Женщины здесь чувствуют себя более свободно,  чем у нас, но это не означает, что они развратны. Любовь их неглубока, но  они  не продажны,  а только более свободны в выражении своих симпатий.  В отношениях людей друг к другу  чувствуется, как правило,  уважение к человеческой личности. Никаких следов заносчивости  или грубости я не наблюдал.  Пивнушек и ресторанов здесь  очень много.  Народ любит выпить и закусить,  но за все время,  что я здесь,  я только один раз встретил человека, шагавшего зигзагом.   Он  был  очень  пьян,  но  заметил,  что коснулся моего рукава, и тут же я услышал искреннее «пардон».
Характерны для  бельгийцев и случаи нарушения вежливости.
Они не так остры и не так грубы и злы,  как у нас. Вот пример.  Приехал я  в русской студенческой фуражке.  Многие прохожие на меня косились,  но я не придавал этому значения. Однажды ветер сорвал мою фуражку и понес ее к железнодорожному полотну,  где рабочие меняли рельсы.  Один из них поймал мою фуражку и пошел ко мне.  Я был уверен, что он вежливо подаст ее мне, и встреча наша закончится моим «мерси».  Но я ошибся.  Фуражка моя  была так крепко зажата в руке рабочего, что ее околышек смялся. Рабочий размахивал ею перед самым моим носом,  не  торопился  ее отдать и что-то раздраженно говорил мне по-валлонски. Я ничего не понимал, кроме того, что он ненавидит мою фуражку. С минуту я смотрел непонимающими глазами, вырвал из его руки фуражку и, не говоря ни слова,  ушел. Как мне потом объяснили, он мою фуражку принял за немецкую, а немцев валлонцы очень не любят. Не любят они и вторую,  равную  им  по  численности,  фламандскую часть населения.  Национальная  рознь  смягчается  французской вежливостью, но она не менее остра,  чем у нас.  Даже  больше.  Валлонцы говорят  про  фламандцев:  «тэт карэ»,  что значит  квадратная голова.  Фламандцы говорят про валлонцев, что у них «волосы близко к голове»  намек на экспансивность. Национальный антагонизм мне непонятен  и  неприятен,  но, наблюдая  его здесь, я понял, что неприязнь к евреям не единственная в своем роде и является неизбежным злом,  порождаемым национальной ограниченностью людей.  Религия  здесь  отделена от государства.  Большинство учебных заведений имеет светский характер, но есть и школы католические, где преподаватели ходят в рясах, где перед занятиями и после них читаются молитвы.  Мне  посоветовали посмотреть знаменитый  католический храм в окрестностях Льежа.  Я отправился туда пешком.  Дорога туда очень запущенная.  Добраться до  храма стоит больших трудов, все время спотыкаешься на выбоинах. Это меня удивило, так как другие дороги здесь великолепны. Мне объяснили,  что дорога не ремонтируется,  чтобы пилигримы были вознаграждены Богом за  трудности  хождения  по ней. Среди пилигримов снуют молодые рабочие с тряпками на палках вместо хоругвей.  Они заглядывают попам в глаза и поют  «А ба ла калот!»,  иначе говоря, «Долой попов!» Последние не сердятся, очевидно, привыкли.
Пришел я наконец в храм и был вознагражден. Стены великолепно расписаны картинами  из Ветхого Завета.  Лица  персонажей откровенно еврейские. Запели здоровенные монахи в черных сутанах. Я услышал правильно произносимые  древнееврейские  слова:
Галлу   Иа,  Альейа!  Я догадался,  что это Аллилуйя и Аминь.  Раньше я этого не знал.  Когда предо мной остановился монах  с притворно-смиренными глазами и подносом в руках, я растерялся.  На подносе лежала куча дырявых никелевых монет.  Я  догадался, что должен  платить за мессу,  но не знал, сколько. Я бросил на поднос горстку монет,  и в смиренных глазах появилась еле  заметная насмешка.  Как  я потом узнал,  надо было положить одну мелкую монету.
Я полагал,  что  мой интерес к религии бельгийцев ограничится тем,  что я уже видел,  но я ошибся  мне  пришлось  еще увидеть процессию.  Она проходила мимо дома,  где я живу, и я, невзирая на советы сидеть дома,  вышел на улицу и  увидел  вот что: впереди процессии, внутри прямоугольной рамы, в облачении шло духовное лицо.  Правая рука его поднята на уровень глаз, и в ней небольшой предмет,  который я не рассмотрел. Лицо напряженное, шаг торопливый.  Раму несут четыре человека, за четыре ее угла.  За  рамой  сонм духовных лиц в облачении.  Среди  них привлек мое внимание один маленький,  молоденький попик.  Лицо его судорожно гримасничало.  Это,  очевидно, должно было означать общение с Богом. Мне стоило больших усилий не засмеяться.  За духовными лицами шли хорошенькие девицы,  ряженные ангелами с большими белыми крыльями.  Это мне совсем не  понравилось   дань язычеству, подумал я. Потом пошли первые ряды верующих, и тут я почувствовал на себе ненавидящие, угрожающие взгляды фанатиков. Дело  в том,  что все встречные люди,  поравнявшись с рамой, падали  на колени. Ввиду того, что ты мне недавно разрешила быть Гедеоном, я не преклонил колен.
Я много написал о религиозных обрядах,  и ты можешь подумать, что я потерял равнодушие к ним.  Чтоб доказать обратное, опишу тебе рабочую демонстрацию Первого мая,  хотя это и  было несколько месяцев тому назад. Я видел много мирно шагавших рабочих и много красных знамен. Выступал Вандервельде. Бельгийцы называют его «Камарад Эмиль».  Он  представителен, в котелке и черной бороде.  Держит себя просто. Он высказался против религии. Назвал  христианских социалистов «бедными родственниками» буржуазии, подсчитал,  что  членов   социалистической   партии вместе с их семьями больше миллиона.  Написал бы об этом больше, но боюсь, что бессовестный цензор вычеркнет.
Бельгийские студенты  мало отличаются от школьников.  Они много зубрят,  по своим идейным запросам и общему развитию  не выдерживают сравнения  с  нашим  студенчеством.  Ну,  хватит о бельгийцах. Из сказанного ты можешь себе более  ясно  и  точно представить, насколько я сильно тоскую по нашему университету.  Все здесь, как будто, хорошо, но не свое. Я здесь иностранец, «рюс». Национальность  отождествляется  с государством.  Евреи национальностью не признаются.
Живу в  небольшой  комнате.  Плачу  12 франков в месяц за комнату, уборку и постельное белье.  За обеды плачу 2О франков в месяц.  У меня две хозяйки: мать и дочь. Старушка, мадам Фали, ведет хозяйство и подрабатывает шитьем.  Дочь  вдова, как и мать.  Ей за тридцать. Муж ее был фламандец и оставил ей девочку и мальчика школьного  возраста.  Она - агент  по  продаже швейных машин  «Зингер».  Жизнь здесь дешевая,  но обе женщины еле сводят концы с концами.  У них  занимает  большую  комнату студент-поляк. Он  на последнем курсе и обещал жениться на молодой хозяйке. Теперь у них свободный союз. Это здесь в порядке вещей.  Обе  вдовушки делятся со мной своими тайнами.  Я им внушаю доверие.  Старушка рассказывает о любви  молодой  пары.  Молодая рассказывает  о  том,  как  ей  трудно зарабатывать на жизнь. Люди не жалеют ее,  потому что считают,  что она на содержании у иностранца, а дело обстоит наоборот  ей еще приходится помогать ему.  Знакомые нашептывают, что поляк не исполнит своего  обещания,  а она,  гордая  валлоночка,  чтобы отвязаться от «доброжелателей»,  отвечает:  «Да,  это  может  случиться».  Поляк,  пан Тадеуш, внушает им неприязнь к евреям, но это ему плохо удается.  Однажды старушка мне сказала,  что она не Ротшильд.  На это я ей ответил,  что я знаю,  что она мадам Фоли, а не мсье Ротшильд, но меня это не тревожит. Молодая меня спросила,  правда ли,  что я люблю свиную отбивную,  потому что она мне запрещена. Я ей ответил, что  это, возможно, так и есть, но меня это не интересует.  Она пробормотала: тут что-то не так.
Назавтра, за  обедом,  пан  Тадеуш  был со мной изысканно вежлив. Он притворяется, что совершенно не знает русского языка, но понимает, что по-польски я с ним разговаривать не могу.  Говорим по-французски. Однажды, когда мы с ним обедали на кухне, к  нему  зашел элегантно одетый краснощекий толстый поляк, от которого повеяло грубостью. Он не поклонился мне и держался так, словно не замечает меня.  Я смотрел на него,  как на редкостного обитателя зверинца.  Поляк  чувствовал  на  себе  мой взгляд, но вызова не принимал.  Когда он уходил, он поклонился мне, и я ему не ответил. Пан Тадеуш притворился, что ничего не заметил, а хозяйка мне шепнула: «Я думала, вы его застрелите».  Она знала,  что я купил револьвер и хожу в тир стрелять. Здесь это не запрещено.  В тире всегда много польских студентов. Они стреляют из винтовок под наблюдением бельгийских офицеров. Характерно, что когда они меня видят с револьвером в руках,  они забывают, что антисемиты.
Я, однако,  заболтался.  Прости.  Напиши о себе. Как идут занятия на втором курсе?
Привет И.И. и О.В. Всего тебе хорошего.
Твой Гриша».

«Родной мой болтунишка!
Если б ты  знал,  как я упиваюсь твоей «болтовней»,  ты бы мне писал почаще.   До сих пор ты меня  не  баловал.  Теперь  я удовлетворена. Спасибо.  Когда я читала твое письмо, меня трогало до глубины души сознание,  что мы с тобой одинаково смотрим на мир божий,  одинаково мыслим,  чувствуем,  реагируем на все. В одном я только не согласна с тобой. Это в том, что меня не будешь бить. Ведь я русская баба, а русская баба может быть счастлива только,  когда муж ее бьет.  Я все-таки не теряю надежды быть  счастливой с тобой,  даже в том случае,  если бить меня не будешь. Судя по тому, как ты сформулировал закон тяготения, Льежский университет приносит тебе много пользы. Постарайся использовать его  в  дальнейшем  и  этим  компенсировать ущерб, нанесенный тебе годами изгнания.
Зубри, Гришенька, зубри!
Почему ты  не пишешь о своих занятиях?  О Бельгии и бельгийцах я из твоего письма получила  яркое  представление,  как будто я  их видела своими глазами.  Страна хорошая.  Смотри не влюбись там в бельгийку. Не забудь, что ты Рахметов, и Бельгия для тебя временное пристанище. Ты много пишешь об антисемитизме. Понимаю, что ты не можешь не реагировать на него. Я всецело на  твоей  стороне.  Готова всей своей жизнью доказать это.  Все же я не хотела бы, чтобы польские студенты изувечили тебя.  На это имею право только я.  Мне это легко сделать, поскольку ты отказываешься бить меня.  Полякам это будет труднее. Береги  все-таки себя. Если о себе не думаешь, то подумай о нас обоих.
Мне хочется тебя проэкзаменовать.  Ответь  мне,  что  такое: «асоро гаругей  малхус»?  Представляю себе твое удивленное лицо. Ведь ты мне об этом никогда не говорил.  Откуда же я про это знаю? А вот, узнала без тебя, и вот каким образом. Я искала человека,  который помог бы мне  ознакомиться  с  еврейской историей и  литературой,  и нашла его в образе маленького студента. Он одного роста со мной, и когда я впервые его увидела, подумала: как  это я до сих пор не замечала,  что я маленькая!  Но я женщина,  а он мужчина.  Худой,  тщедушный, темноволосый, чернобородый, с запавшими глазами,  он на меня произвел отталкивающее впечатление.  Моя подруга Каганская сказала мне, что вы хорошо  знаете древнееврейский язык, сказала я ему.  «Она, возможно, не ошибается», ответил он, и я сразу почувствовала, что моя неприязнь к нему улетучилась.
     - Можете уделить мне два раза в неделю по часу?
     - Ваша просьба так необычна,  что я не решился бы вам отказать.
     - Сколько мне придется платить?
     - С коллеги денег не возьму.
Я почувствовала,  что имею дело с будущим врачом-бессребреником, как Брук, но сдалась не сразу:
     - Мне совестно. Вы нуждаетесь.
     - Как хотите.
Я решила,  что нашла то,  что мне надо, и мы начали заниматься. Он принес букварь.  Объснил мне «алэфбейс», задал урок.  В первый же день я узнала,  что на древнееврейском языке сохранилось множество молитв,  Библия,  Талмуд и много других книг, что существует современная литература, газеты, журналы. Я попросила его прочитать мне детскую молитву,  о которой я  узнала из твоего дневника. Он не сразу понял, о чем разговор, а когда понял, был очень удивлен,  но не спросил,  откуда  я  про  это знаю... В глазах у него нет и в помине твоей непостижимой непреклонности. Вместо нее  затаенное,  глубокое страдание. Он  полная противоположность  тебе,  и  в  то  же время у вас есть что-то общее.  Может быть, прямой, без всякой кошачьей косины, как у меня,  взгляд.  Мне хотелось покормить его,  но он выпил чаю, съел немного печенья,  яблоко, а к пирожкам и бутербродам не притронулся.  Когда я попросила его не брезгать моим угощением, он вынул из кармана перочинный  ножик  и  намазал  кусок хлеба маслом.  Когда  я его спросила,  почему он не пользуется столовым ножом,  он признался, что иудейская религия предписывает отдельные  ножи для молочной и мясной пищи,  а у меня нож общий. Я заинтересовалась,  с какой целью  религия  установила такое разделение ножей.  Он ответил,  что в библии сказано: не вари детеныша в молоке его матери.  Если посуда общая,  то  не исключена возможность попадания в желудок молока матери и мяса детеныша. Я ответила,  что это логично,  и спросила,  что  мне нужно сделать,  чтоб он чувствовал себя свободнее. Он ответил, что не собирается склонять меня к принятию иудейской веры, тем более, что быть евреем очень трудно.  Я ответила, что он полон глупых религиозных предрассудков,  но последнее слово осталось за ним:
     - Это все,  что нам осталось от прошлого,  с которым я не хочу порывать.
На втором уроке я его попросила спеть «Галея»,  о котором узнала из  твоего  дневника.  Он спросил,  откуда у меня такая осведомленность, и чем объяснить мой интерес к  еврейским  молитвам. Я  ответила,  что ищу ключ к еврейской душе.  На третий урок он принес другой,  праздничный молитвенник и перевел  мне слово в  слово  ту  часть из «асоро гаругей  малхус»,  где дочь полководца просит помиловать  красавца-праведника.  Я была поражена красотой  сюжета и как артистка-любительница призналась себе, что ничего лучшего еще не слышала.  Я ушла в  себя,  как ты, когда  хочешь  что-нибудь осознать,  и тут же была поймана тщедушным человечком, как маленькая. Я услышала:
     - Вы любите еврея.
Я молчала и услышала еще, шепотом:
     - Оставьте его. Из этого ничего хорошего не выйдет.
Я почувствовала себя оскорбленной,  но сердиться  на  маленького, тщедушного человечка не могла. Спросила:
    -  Почему это я должна его оставить, а не он меня?
И была вторично поймана. Я услышала:
    -  Еврей вас сможет оставить,  только  когда  почувствует, что вы его не любите. У евреев к этому повышенная чувствительность.
Ключ найден, подумала я, и меня объял страх, который меня покинул после того,  как ты спрыгнул с площадки вагона и поцеловал меня.  У  тебя жена психопатка.  Пишу тебе откровенно об этом, потому что знаю, что ты меня все равно не разлюбишь.
Я, однако, заболталась. От тебя, что ли, заразилась болтливостью? Не смею и мечтать о  том,  что  моя  болтовня  будет иметь такой же успех, как твоя. Зубрю я много. У тебя жена тупица, зубрилка. Не забывай ее все-таки. Будь здоров.
Твоя Катя. Старички кланяются оба.
Р.S . Я неточно передала тебе разговор с маленьким человечком. Я его спросила,  почему он так уверенно судит о человеке, которого не знает. Неужели он считает всех евреев одинаковыми.  Он ответил, что вовсе не считает всех евреев одинаковыми.
     - Сужу о нем по вас, сказал он мне.
     - Два сапога  пара? спросила я и увидела, как маленький человек впервые улыбнулся.

«Родная моя!
Если б у меня поднимались руки на моего божка, то я бы тебя избил за то,  что ты клевещешь на мою жену.  Если ты хочешь поссорить меня с ней,  то это тебе не удастся.  Я ее люблю,  а это для меня процесс необратимый.  Если ты сдавала  химию,  то должна знать,  что  это значит.  Передай это своему маленькому учителю. Скажи ему,  что  свиные  отбивные  котлеты  бельгийцы очень хорошо готовят. Я их охотно ем, и это ни разу не повлекло за собой землетрясения или разрыва с прошлым. Наоборот, моя жена начинает  проявлять  интерес к этому прошлому и восхищена сюжетом «асоро гаругэй малкус»,  который  действительно  очень красив, как и многое из этого прошлого.  Спасибо ему,  однако, за труды.
Ввиду того, что ты не остановишь клеветы на мою жену, хочу отомстить тебе тем же оружием. Буду клеветать на твоего мужа. Это скорее будет исповедь, а не клевета, но в этом ты сама разберешься. Так слушай же:
Пристал ко мне студент,  польский еврей, со звучной фамилией Пупко, с насмешками над моим монашеским образом жизни. Он пригрозил даже развенчать меня перед моей  невестой, если таковая у меня имеется.  По его глубокому убеждению, любая женщина меня разлюбит, если узнает, что я монашествую.
    -  Не знаю,  что тебе говорят женщины,  а я могу  привести доказательство от обратного, сказал я ему.
    -  Какое? заинтересовался Пупко.
      Я тебя спущу с лестницы.
     - О, это ты можешь! Только ты ничего этим не докажешь.
    -  Какого ты еще хочешь доказательства?
     - Доверься мне на один вечер.
Мне стало любопытно, и я доверился. Повел он меня на танцульки. Я стоял и наблюдал за  танцующими  парами.  Плохонький оркестр, грязные обои, спертый воздух, измученные, ярко накрашенные лица женщин в дешевых нарядах не  воодушевляли  на  любовь. Это даже не физиология, а суррогат физиологии. В перерыве между танцами Пупко мигнул одной женщине,  и она подошла ко мне.
    -  Почему вы не танцуете, мсье?
     - Не хочу.
     - Зачем же вы пришли сюда?
    -  Посмотреть на бельгийских женщин.
     - О Боже мой! Какие мы женщины! Мы проститутки.
     - Я не ажан и не судья. Вы для меня женщины.
     - Ну что ж. Всего пять франков. Здесь дешево.
     - Ладно,  получите пять франков. Неужели вам все равно, с кем идти?
     - По правде сказать,  мне это противно.  К нам ходят одни «саль бэт» (грубые животные).  У меня мать и братишка. Я вижу, ты хочешь улизнуть, красавчик? Пойдем танцевать.
Она схватила меня за обе руки и хотела увлечь.  Я  вспомнил, как ты это когда-то сделала, и мне стало противно. Я сжал ее руки, и она закричала: «О Бог мой, какой медведь!»
Это опять мне напомнило о тебе.  захотелось поскорее вырваться отсюда, но в это время я заметил, что Пупко переругивается с  кем-то  по польски.  Я подошел поближе.  Спорили из-за дульцинеи. Пупко уступил после того,  как поляк  крикнул  ему* «Ай вай!» Так они дразнят польских евреев. Мне стало смешно, и я засмеялся.  Поляк принял мой смех за поощрение  и,  ища  сочувствия, начал   по-польски   ругать  евреев.  Я  ему  сказал по-русски:
   -   Катись, пока цел!
Поляк позеленел. Он был оскорблен вдвойне: моей грубостью и русским языком.  Надо было драться или уходить.  Он ушел.  Я взял мою барышню за руку:
    -  Пойдем, проводи.
Гулял я с ней недолго. Я объяснил ей, что пошел бы с ней, но у  меня есть красивая невеста.  Дал ей пять франков и велел идти к матери.
На следующий день Пупко пришел ко мне.
    -  Ты ее повел к себе?  Правильно.  Зачем платить за кабинет! Правда, хорошая девочка?
     - Лучше тебя, саль бэт!
    -  Здорово ты отбрил Янека!
     -  Какого Янека?   Неужели забыл?  Он хотел драться, но твоя Мариэтта шепнула ему: «Медведь».
     - Я все-таки когда-нибудь спущу тебя с лестницы.
     - Эх ты,  неблагодарный!  Я когда-нибудь повторю твой маневр.
И он повторил. Когда этот самый Янек его однажды встретил на улице и обратился  к нему по-польски. Пупко ляпнул:
     - Я не понимаю. Почему вы не разговариваете по-русски?
Янек его рубанул по лбу топориком, который носил на своей палке в качестве набалдашника.
После этого я снял свою шляпу и надел бельгийскую студенческую фуражку с длинным козырьком.  на фуражке спереди   белоголубая еврейская ленточка. На ленточке две звездочки. Одна белая  за вступительные экзамены и золотая  за первый урок.
Когда моя хозяйка увидела меня в фуражке, она сказала:
      «Ву зет бо авек вотр каскет».
Теперь мои польские коллеги легко могут меня узнать. Я от встречи с ними не уклонюсь.  Однажды,  когда я сходил по  ступенькам с моста на тротуар,  я увидел, что группа поляков, человек восемь, собираются меня встретить. Они заняли тротуар. Я должен был  повернуть  обратно.  Слишком  неравны  были  силы.  Вместо этого я решительно пошел прямо на них,  и им ничего  не оставалось, как расступиться. Моя ленточка получила признание.  Хорошо все-таки, когда в кармане револьвер.
Имей терпение,  моя девочка,  я еще не кончил исповеди. У хозяйки мальчик Альбер  справлял  конфирмацию.  Католики  пышно обставляют это торжество. Я с ней посоветовался, какой по этому случаю купить ему подарок.
    -  Маленький зонтик,  на случай, если во время конфирмации будет дождь, - сказала мать.  Мальчик дал свое согласие. Когда я его спросил,  неужели он не мог выбрать что-нибудь более интересное, он ответил,  что не хочет противоречить матери.  Это характерно для бельгийской семьи.
Меня пригласили на праздник. Я выпил много вина, на удивление бельгийцам  (их  вино на меня не действует),  пел с ними валлонские песни,  чем очень их рассмешил,  так как было ясно, что я пою,  не понимая слов. Среди гостей были люди разных политических партий:  либералы,  католики, один социалист. Из их разговора я  узнал,  что  принадлежность к какой-либо партии  это нечто вроде фамильной традиции.  Социалист мсье  Галлопэн, известный профсоюзный деятель, доказывал пану Тадеушу, что католические обряды  это не вера,  а фанатизм.  Он ухаживал  и, как будто,  был женихом одной белокурой девицы с фамилией английского происхождения -  Смис.  Она была недурна собой, хорошо одета, бойка, богата, то есть , обладала достоинствами, наиболее ценимыми бельгийцами,  независимо от их  партийной  принадлежности. И вот,  когда все были навеселе, мадмуазель Смис заявила мсье Галлопэну:
    -  Я тебя не люблю.  Я люблю мсье Зейтлен (это меня,  значит).
Она прижалась ко мне,  взяла меня за руку и отвела в сторону. Я принял это за шутку и на ее вопрос,  что я  ей  скажу, ответил, что   женщины   любят  интриговать,  и  бельгийки  не представляют, очевидно,  исключения.  Она удивилась и сказала:
- «Мэ нон», что значит: «да нет же!» Я ответил:
    -  Вас зовут Анжелин, а я люблю Катю.
Она заставила меня написать «Катя» и прочла: «Катья».
     - Некрасивое имя, сказала она.
     - Нет, сама красивая, и имя красивое, ответил я.
     - Покажите фотографию.
Я принес групповую фотографию нашей труппы и предложил ей угадать, где Катя.  Она внимательно рассмотрела  фотографию  и указала на тебя.
     - Как вы угадали? спросил я ее. Она ответила:
     -  Мэ сэт эвидан! (Это ясно)
Как тебе это понравится?
     -  Хорошо, сказала она,  она в России, а вы здесь.
     -  Она мне пишет хорошие письма.
     -  В  России  так  любят?  удивилась  она,  а  я подумал: действительно, зачем дружба, зачем привязанность, зачем борьба на бугорочке у пруда, когда можно прямо в мягкую постель?
Когда гости зашумели и потребовали, чтоб мы поцеловались, я сказал:
   -   Нет. Катя запретила.
Исповедь окончена. Делай со мной что хочешь.
Зубрю немало.  Надо бы больше,  да у меня не получается. Обнаружилось, что я хорошо черчу. Французский язык я не усвоил настолько, чтоб он не мешал мне углубиться в науку, но от лекций я не отстал. Я все оглядываюсь, как зверь, попавший в инородную среду.
Рад за тебя. Желаю и в дальнейшем безмятежной жизни. Всего тебе хорошего.
Твой Гриша».

«Гриша! Читала  твою исповедь.  Комментировать ее не буду.
Должна тебя предупредить,  что я,  кажется,  не сумела бы тебе простить, если б ты мне изменил с другой женщиной. А ты был недалеко от этого.  Если ты хотел узнать,  как реагируют женщины на воздержание  и верность мужчины,  ты мог поговорить об этом со мной. Ведь я тоже женщина. Как ты полагаешь? Но твое «любопытство», из-за которого ты доверился Пупко, очевидно, другого порядка. Ты,  правда,  со свойственной тебе  правдивостью  обо всем рассказал мне, но признание  только половина искупления.  Ты будешь наказан.  Три месяца я тебе не буду писать. Думаю, у меня хватит сил на это.  О том,  чего это будет стоить тебе, я уже не думаю, так я на тебя сердита.
Катя».

Письмо Кати подействовало на меня,  как удар  дубиной  по голове. Я ей писать об этом, конечно, не буду. Переносить буду молча. Это не разрыв и не прелюдия к разрыву. В письме есть неутаенная любовь и ревность.  Это значит,  что разлюбить она не может. Найденный при помощи маленького учителя ключ ей подсказывает, что в этих условиях я тоже уйти не могу.  Странно, что я о ней говорю  разлюбить,  а о себе  уйти. Да, разлюбить ее я не могу.  Могу только уйти, если она разлюбит. Он том, что я могу совершить ошибку в определении ее чувств,  она не думает.  Уверена, что ли,  она во мне или рискует самым дорогим,  что у нас есть? Наказать меня разлукой в разлуке! Ловко она придумала. Странно,  что она меня не пожалела.  Да, я ведь ей однажды сказал, что не приму жалости. Она это помнит. А ведь с Пупко я пошел из любопытства.  О том,  что я не изменю ей ни при каких обстоятельствах, мне было совершенно ясно.  Странно,  что  она этого не понимает. Неужели она как медичка переоценивает физиологию? Или она думала, что  я ее переоцениваю. Виноват, конечно, я  зачем я назвал эту галиматью исповедью!  Правда,  я ей напомнил, что она должна сама разобраться, исповедь ли это или клевета. Выходит,  я  жестоко отомстил за клевету на мою жену.  Она не догадалась, что исповедоваться перед людьми невозможно.  Не догадалась потому,  что она не еврейка. Ну что ж? Ты, еврей, можешь злорадствовать.  Я не могу.  Я ее люблю. Ну а как бы ты исповедовался перед Богом? Дело, как будто, было так. Я недавно был в зоологическом саду.  Наблюдал там  «любовь»  обезьян.  Проделывают они  этот  акт  примерно,  как  собаки,  но не так страстно и не коллективно.  Есть, однако, в их любви и человеческая нежность. После акта самец кладет голову на колени своей подруге, и она своими проворными человеческими руками начинает вылавливать насекомых.  Эта скудная нежность длится всего несколько секунд,  и создается впечатление, что они это делают в подражание  человеку.  Когда  Пупко предложил мне довериться ему, мне пришла в голову идея сравнить его  с  обезьяной.  Все шло хорошо, пока со мной не заговорила Мариэтта.
С первых же слов я почувствовал,  что передо мной человек, а не обезьяна.  Когда я ее спросил,  бывают ли у нее мужчины с вшивыми головами, она спокойно ответила: бывают вшивые, бывают и чистенькие  головы,  но души у всех вшивые.  Можете поверить моему опыту. А вам тоже нечего издеваться надо мной. Я вас вижу насквозь.  У вас выхоленная, чистенькая невеста, а я продаюсь за пять франков  дешевая.  Вы даже не осмелитесь  сказать ей, что  разговаривали  со мной.  А я еще хотела пожалеть вас, невинный ангелочек!
      - У меня действительно есть невеста, и я ей все рассказываю.
      - Она,  значит, ждет, пока вы начнете много зарабатывать.
Пять франков ты мне все-таки отдашь.  Ты мне нравишься.  Ты не такой, как все.
      - Мне не жалко. Получай.
     - Теперь я могла бы убежать от тебя и заработать в другом месте, но я этого не сделаю.  Если разлюбишь свою красавицу,  приходи. Если не будет денег, приходи без денег.
     - Я не могу разлюбить ее.
     - Тогда  она тебя разлюбит.  Приходи.  Что хмуришь брови? Думаешь, я тебя боюсь,  медведь?  Кстати,  что ты сказал этому поляку? Я думала, ты его убьешь.
Не мог же я передать Кате этот разговор!  Я умолчал. Катя это почувствовала. Кто из нас прав? Я, Катя, Мариэтта или Пупко? Прежде всего, что меня потянуло к Мариэтте? В талмуде сказано, что грешить в мыслях  тот же грех.  Но не мог же я солгать себе и сказать,  что в отношении Мариэтты ко мне я не видел чего-то настоящего,  человеческого, манящего. Нет, не хочу быть Пупко! Кем же я хочу быть? Меня окрестили Рахметовым. Доля истины в этом,  вероятно, есть. Итак, Рахметов в Льеже зубрит аналитическую механику,  высшую алгебру, ходит на танцульки, напяливает  на голову бельгийскую фуражку с еврейской ленточкой. Пойду завтра на доклад Плеханова.  Ну а как  же  Катя?  Изопью с ней чашу любви,  чего бы мне это ни стоило.  От Пупко легко отделаться.  А Мариэтта?  Она правдива,  страдает, имеет  душу. Это тебе не рахметовская вдовушка. Почему я не могу махнуть на нее рукой? Какую тайну она мне откроет?
     - Антре, сказал я, услышав стук в дверь.
     - Не ждешь? сказал вошедший Пупко.
      -Тебя я никогда не жду.
      -Если бы знал, с чем я пришел, ты не был бы так груб.
      -Интересно!  Мариэтта дала оплеуху Янеку.
      -Очередной скандал в публичном доме.
      -Ты сегодня не в духе. Не публичный дом, а свободная любовь. Ты знаешь, что такое «тюэ ле во»? Читал Гюго?
     - Свободная любовь с проститутками.
     - Мариэтта тебя морочила. Она модистка, работает. Оплеуху дала Янеку за тебя.
     - Расскажи!
      -Она спросила Янека,  что ему сказал тот рюс ,  значит.
Тот ответил: он не рюс, а жюиф.  Хорошо, тот жюиф.
Янек ответил:
      -Не из-за чего спорить.
Мариэтта сказала:
      -Вы врете, потому что вы полонэ.
Янек замахнулся и получил от нее звонкую пощечину.  Бельгийцы выставили его за дверь. Сказали:
      -У нас женщин не бьют.
Теперь она требует,  чтоб я привел тебя. Чем ты ее приворожил? Надо с тобой сходить в баню, проверить.
      -Эх ты, обезьяна!
Мариэтта обрадовалась мне. Сказала:
      -А я думала, не придешь. Думала, обиделся.
     - Зачем звала?
     - Не беспокойся! Я тебя не изнасилую.
      Зачем все-таки?
     - Хочу отдать тебе пять франков.
     - Только из-за этого?
     - Нет,  не только из-за этого.  Хотела тебя видеть. Жалко мне тебя.
      -То есть как?
      -А ты зачем пришел?
      -Как же не приходить,  когда ты за меня дерешься? Пойдем отсюда. Пропьем в кабачке эти пять франков.
      -Ах да! Ты ведь благородный. А ты разве пьешь?
      -В России принято все сомнительные деньги пропивать.
Мы пошли  в кабачок.  Заняли столик.  Заказали два перно.
Повторили. Языки развязались,  и через полчаса мы знали друг о друге все,  что каждого интересовало.  Мариэтта никак не могла понять моих отношений с Катей.  По ее словам,  в  Бельгии  все мужчины имеют любовниц,  даже епископ. Основой отношений между мужчиной и женщиной является половое влечение.  Семейная жизнь строится на основе материальной обеспеченности.  По ее мнению, я мог жениться на мадмуазель Сиас, а ее взять в любовницы.
      - Меня это не интересует, сказал я ей.
      - А что тебя интересует?
      - Расскажи про свою первую любовь.
      - Ах ты,  бесстыдник! -  пьяно засмеялась.- Ладно, расскажу. Он был шофер. Возил какого-то важного господина. Собой хорош. Говорил,  что любит меня.  Уговорил показаться ему голой.  Обещал «только посмотреть». Но он не только смотрел. Мне было больно. Хотелось кричать.  А потом мне стало так  хорошо! Ну а потом я стала плохая.  Никого не люблю. Отдаюсь за деньги. Мне тогда было шестнадцать лет. Ну, доволен?
      - Нет,  не доволен.  Не хочу, чтобы Катя стала плохой! Не хочу ее обманывать.
      - Как ты ее назвал? Катиа? Какое странное имя. Эх ты, философ с дырочкой! Ничего  не сделается с твоей Катиа, если проведешь со мной ночь. А ведь не написал ей, что разговаривал со мной, значит, обманываешь ее.
      - Нет, написал.
      - Ну и что она ответила?
      - Ответила,  что не простит меня, если я изменю ей с другой женщиной. Три месяца она мне не будет писать.
      - Ах ты! Мой бедненький студент! Напиши ей, что в студенческой песне у нас поется:
«Вив лез этюдиан, ма мэр!
Иль зон де фам, па’ данфан!»
      У нас другая студенческая песня.
Мариэтта опьянела раньше меня. Сказала:
     -  Надоел ты мне со своей Катиа. Она «Пуппар», твоя Катиа.
Обманывает тебя с другим, а ты дурачок.
    -  Ты, я вижу, меня не боишься! Я тебе не Янек.
    -  А что ты мне сделаешь?
    -  Катя пока цела!  это я выпалил по-русски. Рука у меня дергалась.
Мы были  пьяны,  злили друг друга.  Назревал скандал.  Но после моего «Катия» Мариэтта вдруг добродушно расхохоталась:
     - Ах ты русский медведь!  Теперь я понимаю,  что ты тогда сказал Янеку.  Я тебя  все-таки люблю. И Катя тебя не обманывает. Тебя нельзя обманывать.  выпалила все это скороговоркой и убежала.
Итак,  Мариэтту  я прогнал.  Я это сделал очень грубо,  но она не рассердилась на меня. Почему она снисходительна ко мне?  Как к ребенку, подумал я.
Пупко я выгоню. Катя меня прогнала на три месяца. Легкую, беззаботную жизнь с бельгийской любовницей я не приемлю.  Всецело отдаться зубрежке я тоже не могу.  Я,  кажется,  действительно, Рахметов.  Но  у  Рахметова  была ясная цель,  манящая идея. Что мне мешает уподобиться Рахметову?  Неужели то, что я еврей? Неужели  революция не решит вопроса о беззащитности еврейского народа?  Доклад Плеханова я выслушал очень внимательно, но сильного впечатления он на меня не произвел. Речь шла о роли Пушкина в русской литературе и задачах новой русской  литературы. Не  так давно я еще зачитывался Овсянико-Куликовским и Котляревским  и о Пушкине  я  ничего  нового  не  узнал.  Что касается задач новой русской литературы, то утверждение о том, что она должна быть  идейной  и  находиться  в  сфере  влияния марскизма, само  по себе правильное,  не было достаточно аргументировано.
Прямая фигура Плеханова, его худое лицо, окаймленное редкой темной седеющей бородой,  сдержанная, лишенная театральных эффектов речь, потерянный за долгие годы эмиграции русский акцент создавали впечатление  пророческой  простоты  и  величия.  Доклад был выслушан с большим вниманием, но дебатов не вызвал.  Ореол отца русского  марксизма  защищал  Плеханова,  как  латы средневекового рыцаря.  Репортер бельгийской газеты на следующий день отметил огромный авторитет,  которым Плеханов пользуется у  русской  молодежи.  Сын русского консула опроверг этот репортаж на том основании,  что репортер имел  под  собой  не русскую, а  еврейскую молодежь.  Сам Плеханов игнорировал этот факт. Безвестный сын русского консула оказался более  наблюдательным.
Молчание Кати лежало на мне тяжелым  грузом.  Я  чувствовал, что на моем пути появилось препятствие гораздо более серьезное, чем объявленная трехмесячная  размолвка.  С  этим  препятствием надо  было  бороться,  но я не знал как.  Меня начал разъедать самоанализ.  Беспокоил вопрос,  какое место я  сумею занять в ее жизни. Я начал присматриваться к другим студентам, бельгийцам и иностранцам.  Многие имели связи с сильными  мира сего, остальные  заискивали перед ними.  Я не имел связей и не умел заискивать.
Одно утешение, иронизировал я над собой,  еще неизвестно, как ты одолеешь студенческие годы.  От этих вопросов  меня  до сих пор  спасала ничем не омраченная любовь Кати.  Теперь Катя замолчала. В этом молчании мне чудилось что-то зловещее.
Однажды я  на докладе Луначарского выслушал его цветистую фразу: «овладела же сказка про сына  плотника  (Христа)  умами людей на тысячи лет.  Эту сказку теперь заменит научный социализм, который создаст рай на земле». В этот момент меня кто-то тронул за рукав. Я увидел большую черноволосую широколобую голову с большими черными глазами за  толстыми  стеклами  очков.  Массивное туловище соотвествовало голове.
     - Моего старого деда убили во время погрома, а он говорит о рае земном! сказала голова.
     - Вы, значит, не верите в социализм, заметил я.
     - Нет,  ответила  голова, марксизм овладевает умами людей, но еврейского вопроса он не решает, так же, как не решало его христианство.  Моего  деда  убили  именем Христа.  Да и не только моего деда.  Заметьте: и Христос, и Маркс были евреями.  Маркс, правда, крещеный и считал себя свободным от каких бы то ни было обязанностей по отношению к еврейскому народу.
    -  Но  мировоззрение Маркса не укладывается ни в какие национальные рамки.
     - Мировоззрение  Толстого  тоже  не укладывается в национальные рамки,  но от своего народа он не отрекается.  Кстати, почему вы не крестились?
     - Не задавайте глупых вопросов.
     - Не сердитесь! Я вижу, с кем имею дело. Вы не пресмыкающийся. Какие у вас планы на будущее?
     - В настоящий момент я в замешательстве. Раскажите о своих.
     - Окончу университет и уеду в Палестину. Буду там рабочим.
      - Для этого не надо кончать университет.
     - Нет, университет я все-таки окончу.
     -  А потом будет богатая невеста, торговля.
      - Нет,  я уверен, что никто меня, уродину, не полюбит. То ли дело такой красавчик, как ты.  Значит, вопрос о любви для тебя решен?
     - Решен. Я не бегаю по танцулькам. Не ищу любовниц.
     - Это ты на меня намекаешь?
     - Нет.  Я про тебя ничего не знаю.  Я только вижу,  что у тебя душа болит. Расскажи.
     - Нет, уже не болит. Спасибо за участие. А от твоего плана веет еврейским романтизмом.
     - Примерно так,  как от твоей бельгийской фуражки  с  еврейской ленточкой.
      - Моя еврейская ленточка    только  красная  тряпка  для польских быков,  а  твое  бегство  из России  все-таки только бегство.
      - Красная  тряпка,  быки  это испанский романтизм,  а ты еврей, по ленточке судя. Других признаков я пока не вижу.
     - Могу тебе предъявить неоспоримый признак.
     - Шутишь,  смеешься, а есть места, куда смеха заносить не следует. Ты  наблюдал погром?  Побледнел  значит, видел.
     - Есть вещи пострашнее погрома.
     -  О чем ты говоришь?
     - Я говорю о том,  что перспектива нашего существования в России, да и во всей Европе,  проглядывается на устрашающе короткий срок.  Мелочная  торговля,  кустарное ремесло обречены.  Пролетаризация из-за нашей распыленности  невозможна.  Рабочая среда нас выталкивает не менее усердно, чем военная каста. Политическая ситуация имеет все основания  повернуть  в  сторону нашего истребления.
     - Твои рассуждения не лишены самой трезвой, еврейской логики. Поскольку ты решил ехать в Палестину, у тебя должен быть древнееврейский словарь.  Решил писать отцу по-древнееврейски.  Дай на время.
    -  Словаря у меня нет.  Пойдем  в  еврейский  студенческий клуб «Хейрус»,  свобода по-русски.
В «Хейрусе» я взял словарь и перевел  на  древнееврейский язык «Клячи» Менделэ Мейхер Сфорим.  Всю ночь, до самого утра, я читал «Хасуса».  Прочитал залпом. На древнем языке голос совести мне показался беспомощным.  Отозваться на этот голос мог только еврейский Чернышевский со своим Рахметовым.  Захотелось поделиться своими переживаниями с Катей,  но я ее слишком сильно любил,  чтобы просить пощады.  Пусть время  три  месяца   сделает свое дело, решил я.
Понятие «еврейский народ»,  воплошенное в образе стонущей клячи, превратилось из абстракции в реальность, которая стояла на пути.  Ее можно было обойти, разминуться с ней, но это было бы трусостью,  ложью. Совесть восставала против этого и закрывала все обходные пути.  Пришлось остановиться перед клячей  и вступить с ней в диалог, исход которого мог быть только один.
Что теперь делает Катя? Что преподносит ей маленький учитель, посоветовавший  оставить меня?  Она тоже не приемлет обходных путей  подумал я.
«Гасуса» смотрела  на  меня с укоризной,  несмотря на то, что я решил быть честным по отношению к  ней.  Я  отнес  ее  в «Хойрус» и  увидел  там объявление,  что доктор философии Хаим Шидловский выступает с докладом.  Я остался до вечера и выслушал доктора.  Он выступал как марксист.  Верил в неизбежность социальной революции,  в пролетарский интернационализм. Возражал, однако, против опошления этого понятия. Высмеял тенденцию смазать национальный вопрос и игнорирование  своей  принадлежности к определенной нации. Это напоминало ему анекдот:
- Однажды птицеловы поймали диковинную,  невиданную птицу и отправили ее  ученому  для  изучения.  Ученый  долго возился с присланным ему экземпляром и дал ответ:  это птица.  Так получается, когда  человек вместо того,  чтоб назвать себя евреем, говорит, что он человек.  Евреи,  по его мнению,  представляют ярко выраженную  нацию и,  как всякая нация,  имеют свои интересы. Игнорирование этих интересов он осуждал.  Его  беспокоил факт не-пролетаризации  еврейских масс.  У нас перепроизводство никому не нужных докторишек вроде меня,  но от земледелия,  от заводов мы  отброшены, - утверждал  доктор,  однако ответа на столь прямо поставленный вопрос не давал.
Оппонент воспользовался этим и с деланным недоумением заявил, что он все-таки не понимает,  почему  человек  не  может быть только человеком,  и людей должны объединять национальные особенности, а не естественный для них интернационализм.
Хочет разминуться  с клячей! - подумал я и сказал себе:  я двое суток зубрю.  Вторую ночь не сплю.  Главное - Катя.  Все остальное зависит  от нее,  подумал я,  валясь в изнеможении в удобную бельгийскую постель.

«Гриша!
Не смею написать,  родной, как мне хочется, но не в силах больше молчать. Я хорошо знала, что от тебя письма не дождусь, но все надеялась и ждала его.  Прав, конечно, ты. Наши отношения должны  быть  выше ревности и недоверия.  В глубине души я уверена, что могу  тебе  безгранично  доверять.  Понимаю,  что только это ценно в отношениях между людьми.
Приходится, однако,  признаться,  что я оказалась  слабой женщиной. Ты  теперь  имеешь право усомниться во мне,  но ради прошлого, умоляю тебя  не делай этого! Ты сильный. Ты сумеешь сохранить то,  что было так искренне,  так правдиво. Подтверди это своей кающейся Кате.
Гриша! Я  не  гадкая.  Я больше не буду клеветать на твою жену. Катя».

 «Родная моя девочка!
Ну вот  ты  стала такой,  какой была в первый день нашего знакомства. Жизнь идет вперед,  и мне хочется, чтобы все было, как тогда.  Все,  что причинило тебе боль,  мне казалось любопытством. Оказалось,  однако,  что  это  было  бессознательное стремление узнать, какие жертвы от нас потребует идущая вперед жизнь в борьбе за единство наших душ.  Не сомневаюсь,  что  не забыла о  нашем обещании встретиться после тяжелой разлуки такими же, как расстались. Это ты первая сформулировала, и у меня не было сомнений,  что у тебя сил на это хватит. Я и теперь в этом не сомневаюсь. Что касается меня, то могу тебе сказать, что я  тебе  не «изменял с другой женщиной»,  не изменял и без другой женщины.  Если ты нащупываешь в моей душе слабые места, то советую тебе искать их в другом месте.  Виновником крушения нашей любви я не буду. Л.Н. Толстой делит любовь на:
     1.Любовь красивую
     2.Любовь самоотверженную
     3. Любовь деятельную.
Я воспринимаю такое деление,  как древний иудейский  пророк-единобожник классификацию  идеалов.  Для меня любить  это быть правдивым.  Я тебе никогда не лгал.  За ложь  ты  приняла то, что я умолчал,  не договорил,  щадя любимые уши. В мыслях у меня не было из этого молчания извлечь выгоду для себя.  Жизнь я хочу  видеть  обнаженной,  раздетой  и не останавливаюсь для этого перед грубостью.  Я себе прощаю это,  как мужчине.  Тебя, однако, я  хочу уберечь от этого.  Такое же у меня отношение к моей матери. Ты не должна на это сердиться. Как бы мы ни любили друг друга,  мы остаемся разнополыми, и многое нам придется прощать друг другу.  Написать тебе я не  мог.  Слишком  сильно люблю тебя, чтобы просить пощады. Искупаю свою жестокость многословием. Запустил я свои занятия в  университете.  Бельгийцы этого не прощают.  Твоим письмом ты вывела меня из оцепенения.  Не думай,  однако,  что я не боролся. Лечил я себя холодом: не топил свою  чугунную антрацитовую печку,  ходил на все политические доклады,  брал уроки фехтования. Ничего, однако, не помогло. Пришлось решить,  что все зависит от тебя. Одно время я думал, что рапира мне поможет,  но и тут пришлось вспомнить  о тебе.
Мой учитель,  бельгийский офицер, учил меня главным образом отбиваться,  парировать его удары, и я вспомнил Ивана Ивановича, который требовал наступления. На мой вопрос, как у меня идет дело,  учитель ответил:  «Са ва бьен», но я ему не верил. Не умею я бояться за себя, не умею увертываться, решил я и перешел к тактике твоего отца. Учитель выругался: «Сапристи» и начал проявлять осторожность.  Мне стало  неинтересно,  и  я бросил фехтование. Что бы еще я предпринял, не знаю. Хотел идти в шахты откатчиком,  но понимал,  что  для  этого  придется бросить университет.  Колебался.  Твое  письмо пришло вовремя.  Теперь буду зубрить. Будь здорова. Желаю успеха в занятиях.
Твой Гриша».

Коротенькое письмо Кати вернуло мне молодость и бодрость.  Вернулся интерес к университетским занятиям.  Я поставил  себе целью в  кратчайший  срок  ликвидировать свое отставание.  Это оказалось нелегким делом.  Программа в  Льежском  университете обширна. Профессора  требовательны.  Для перехода на следующий курс необходимо сдать все экзамены сразу в весеннюю или  осеннюю сессию.  Переэкзаменовок бельгийцы не признают.  Провал по одному предмету аннулирует все сданные экзамены. В этом случае приходится оставаться на второй год. Я чувствовал, однако, что вместе с трудоспособностью вернулась ко мне и  вера  в  успех.  Кате я писал коротенькие бельгийские открытки. Она мне отвечала видами Левитана.  Мы оба,  как будто,  боялись многословием нарушить вернувшуюся к нам безмятежность.  Она,  однако,  была нарушена самым жестоким образом процессом Бейлиса.  Подробный отчет о  нем  печатался в русских и еврейских газетах,  и я их жадно читал, теряя часы, необходимые для занятий.
Еврейская история средних веков изобилует погромами, Изгнаниями, кровавыми наветами «алылас дым»,  и вот по всем правилам современного судопроизводства организован процесс, целью которого было доказать,  что евреи,  руководствуясь  талмудом, употребляют «христианскую кровь».
Я хорошо знал, что в талмуде с редким упорством схоластов спрессовано извечное стремление гонимого народа к нравственному самоусовершенствованию. Нелепо искать в нем идеализацию людоедства. И, тем не менее,  люди с высшим образованием  прокурор, присяжные поверенные Шмаков и Замысловский    занимались этой нелепостью. Защитник Зарудный, тоже с высшим образованием, не решался защищать талмуд.  Специально подобранные  присяжные заседатели, выносившие  приговор,  ему  не  сочувствовали бы в этом. Он доказывал только,  что Бейлис не убивал младенца. Содержательница воровского притона Вера Чеберяк и эксперт ксендз Прокойтис доказывали обратное,  обвиняли и Бейлиса,  и талмуд.  Я читал  подробные  отчеты  об  этом нелепом процессе.  Не мог оторваться от них. Почему?
Толстой, знавший талмуд,  утверждал,  что русский народ в этом чудовищном процессе неповинен. Повинно только правительство. Но русский народ в защите не нуждался.  В ней нуждался еврейский народ,  кляча.
Катя меня не утешала. Написала только, что хочет пережить все вместе со мной,  что чувствует себя обязанной что-то  сделать. Что сделать?  Неужели она,  дочь полковника, хочет стрелять? В кого? К чему это приведет?
Бельгийцы реагировали на процесс собраниями протеста.  На одном таком собрании я  был.  Старенький  профессор-семитолог, стоял у  стола,  заваленного горой огромных фолиантов талмуда.  Один из них был открыт,  и профессор что-то цитировал, тыкая в огромный фолиант маленьким,  сухим пальцем.  Я его плохо понимал. Люди входили и выходили. Они, видимо, тоже плохо его понимали.
Что я должен делать,  я не знал.  Мне, однако, было ясно, что вычеркнуть  процесс из своего сознания я не смогу до конца дней своих.  Захотелось узнать,  что переживает в этот  момент Гриншпут. Я разыскал его в «Хейрусе» и привел к себе.
      - Ты, я вижу, еще не сделался палестинским чернорабочим, - сказал я ему.
      - Ты продолжаешь шутить,  невзирая на  процесс  Бейлиса, - ответил он.
      - Нет, мне не до шуток. А тебе?
      - Для меня этот процесс не является неожиданным.  Почитай историю  их было не мало.
      - Да, но то было в средние века.
     -  Никто не может дать гарантию,  что в новые века нам будет лучше,  чем в средние.  Процесс  тому доказательство.  Мы должны быть готовы к самому худшему.
      - Что ты считаешь самым худшим?
      - Полное истребление.  Мы повсюду представляем  ничтожное меньшинство, а техника истребления совершенствуется. Для того, чтобы это понять,  не надо изучать высшую  математику.  Это   арифметика.
      - Это утверждает Жаботинский.
      - Да, он это утверждает, но никто этого действенно не опровергает.
      - Даже Маркс?
      - Даже Маркс.
      - Неужели  ты  думаешь,  что  в Германии возможен процесс Бейлиса?
      - Возможно все  вплоть до полного истребления.
      - И в этом секрет твоего спокойствия?
      - Да. Когда все ясно, можно не волноваться.
      - А какой, по-твоему, будет приговор?
      - Возможно,  оправдательный. Русское самодержавие слишком рыхлое, не сумеет довести задуманное до конца.  Слишком  чудовищна ложь,  чтобы присяжные заседатели могли единодушно признать ее за правду.
      - Значит, шансы быть истребленными не так уж велики?
      - В настоящий момент это, возможно, так.
      - Могу тебя поздравить  ты ищешь пути примирения с дествительностью.
Я почувствовал себя задетым,  но ничего не мог возразить.
Не сдавался, однако. Сказал:
     - Чем провинились евреи,  что ты  их  историю  сводишь  к простой арифметике? Допускаешь даже полное истребление народа, существующего тысячелетия.
     - Это наша беда,  а не вина. Полное истребление возможно, если сопротивляемость народа не возрастет. Со своей стороны, я сделаю все, что в моих силах, чтобы наша история не была арифметикой.
     -  То есть?
     -  Потащу  приобретенный  у  бельгийцев  запас  знаний  по высшей математике на Иудейские горы.
      - Начинаю понимать, почему я на тебя не могу сердиться.
      - Интересно, почему?
      - Ты напоминаешь мне Катю.
      - Какую Катю?
      - Русскую девушку, которую я люблю.
      - Ах! Моаватдика Рут! Может, она родит второго царя Давида.
      - Ты ее не трогай. Я не посмотрю, что ты шестипудовый.
      - А я ее и не трогаю. Если я на нее похож, то очевидно, и она на  меня  похожа.  Что касается твоей угрозы,  то я отвечу действием.
     - Он ткнул меня своим кулачищем в бок, и я слетел со стула, на котором сидел.
Я вскочил  и,  заметив над собой незащищенный подбородок, ударил по нему.  Гриншпунт закачался.  Я его поддержал,  и  он вместо благодарности  бросился на меня разъяренный с явным намерением схватить в охапку.  Я увернулся,  задел таз и  кувшин для умыванья.  Они с грохотом упали на пол и разбились.  Дверь без стука отворилась.  Показались мадам Фоли и  Пупко.  Первая крикнула:
    -  Боже мой! Что здесь происходит?!
Пупко засмеялся и сказал:
     - Зовите ажана, мадам Фоли!
     - Надо  купить  другой  прибор, сказал я ей.  Она пожала плечами и ушла, а Пупко вошел в комнату.
     - Рано погромы устраивать.  Процесс Бейлиса еще не закончился.
     -  Интересно, что ты думаешь о процессе?
     - А я уже сказал: процесс этот  идеологическая подготовка. За ним последует организационная работа,  погромы.
      - Ты начал серьезно выражаться. Бросил танцульки, что ли?
      - Ты преувеличиваешь мое легкомыслие.
      Твое легкомыслие перешло к нам.  Пошли бродить, товарищи! Заниматься все равно не будем.
Пошли мы по  узким  тротуарам  пригорода  Брессу.  Справа высокий, дородный Гриншпунт, рядом с ним, на полголовы ниже, я,  и крайним справа  маленький  Пупко,  который  уступал  дорогу встречным прохожим.  Пупко  надоело  уступать всем дорогу и он пошел впереди нас.  Мы молча шагали за ним.  Когда перед  нами появилась широкая  и высокая каменная лестница,  Пупко остановился и сказал:
    -  Как  вам нравится это сооружение?  Для того,  чтоб добраться доверху,  приходится четыре раза  отдыхать.  Для  этого устроены четыре  площадки со скамейками.  Одним духом не взобраться.
     - Держу пари! ответил я ему.
     - Согласен,  на бутылку коньяка, -  ответил Пупко.
Гриншпунт посмотрел  наверх  через толстые стекла очков и сказал:
     - И я ставлю бутылку.
      Это выгодно: одна моя  против ваших двух, - сказал я и побежал вверх.
До первой площадки я добежал, до второй бодро дошел. Между второй  и третьей я шел с мыслью,  что могу проиграть пари.  Последние два пролета я с трудом ставил ноги и для того, чтобы одолеть свой вес, упирался ладонями в камни. Когда я добрался до последней ступени, сердце у меня немилосердно стучало, ноги подкашивались. Я  не пытался удержаться на ногах,  это было бы бесполезно, и упал на землю.
Ко мне подошел бельгиец и спросил,  не надо ли мне доктора. Я ответил ему коротенькой грубоватой фразой    Лессэ  муа транкиль!
Бельгиец понял, что имеет дело с иностранцем,  и  спросил, какой я национальности.
     - Рюсс, - ответил я.
     - У  этих  русских  лошадиные  сердца, сказал он другому бельгийцу.
     Я  еврей,  и загнал меня сюда процесс Бейлиса, подумал я, но ничего не сказал.
Гриншпунт, очевидно,  не надеялся на свои глаза и смотрел на Пупко. Последний смотрел вверх, но меня, лежачего, не видел.
Когда они взобрались наверх, Гриншпунт сказал:
      - Если не встанешь,  плакал твой коньяк.
Мы нашли  уютный кабачок и принялись за две бутылки французского коньяка.
     -  А ведь твоя теория хромает,  - сказал я Гриншпунту.
      - В чем дело? спросил тот.
      Ты меня ткнул в бок,  и я слетел со стула на пол.  Если принять во внимание,  что ты весишь немногим больше шести  пудов, а я немногим меньше четырех, то ясно, как арифметика, что так и должно было случиться. Но я не остался спокойным, а ударил тебя по подбородку. Французы такой удар называют «мантон», и всем ясно,  как арифметика,  что от него теряют сознание. Ты не должен был волноваться,  а между тем ты набросился на меня, как тигр.  Человеческая психика,  значит,  не  руководствуется арифметикой
     - Да, согласился тот, человеческая психика сложна и необъяснима, и от нее можно ожидать всего. Не думаю, однако, что понять эту истину тебе мешает Катя. Ты ведь сказал, что я тебе ее напоминаю.
     - Нет, не Катя. Я тысячью нитей связан с мачехой-родиной, а Катя любит во мне еврея.
Мне стало легко,  как после исповеди. Помог этому и крепкий французский  коньяк.  Домой  я  пришел пьяный.  Мадам Фоли по-старушечьи покачала головой,  а я подумал:  ничего,  теперь буду зубрить. Не буду огорчать Катю.
Присяжные заседатели оправдали Бейлиса,  и он уехал в Палестину. Россия  была спасена от позора,  а евреи от погромов.  Царское самодержавие потерпело поражение от  русской  интеллигенции. Оно было осуждено общественным мнением всего цивилизованного мира.  Даже папа Римский как глава католической церкви осудил участие ксендза Пропойтиса в процессе. Русские старообрядцы высказались в том смысле,  что их христианская кровь чище, они не пьют и не курят, и более пригодна для употребления, но обвинять евреев в ритуальных убийствах они считают позором.  Кадеты приписали победу себе.  Их юристы, журналисты, депутаты думы помогли своей партии нажить политический капитал.
Я, прочитавший  все  подробные отчеты судебных заседаний, все выступления отдельных лиц, наибольшее удовлетворение получил от  короткого письма профессора Коковцева в газету «Гацфара», написанного им на древнееврейском языке. Нити, связывавшие меня с мачехой-родиной,  были натянуты до предела. Оправдательный приговор Бейлису ослабил это  напряжение.  Я  вспомнил свою речь на острове.  Я тогда сказал:  верю, что не за горами то время, когда не только не будет еврейских погромов, но и не будут игнорироваться интересы еврейского народа.  Мог бы я теперь это сказать? подумал я.  Я признался себе, что злополучный процесс все-таки оставил в моей душе нерастворимый осадок.  Не коснется ли это моих отношений с Катей?    промелькнула  в голове мысль, которую я поспешил отогнать как абсурдную.
Заработанные мною деньги израсходованы.  Ежемесячно  отец присылает 25  рублей.  Этого мне хватает на скромную,  аскетическую жизнь, включая расходы на книги и плату за учение. Меня тяготит зависимость от отца.  Ему трудно, и я это хорошо знаю, но он самоотверженно переносит трудности и даже пытался однажды прислать  вместо  25  рублей  ЗО.  Я  получил только 25,  а остальные ушли обратно.  Мы с ним переписываемся  по-древнееврейски. Это  единственная  радость,  которую я могу ему доставить. Мать не пишет,  она малограмотна и стыдится этого. Сестры заняты собой.  Старшая дергает и пломбирует зубы. Заработок отдает партии.  Прячет нелегальную литературу.  Устраивает ночевки для  подпольщиков.  Читает  брошюры  Лункевича в рабочих кружках. Средняя мечтает,  читает  в  постели  книжки  днем  и ночью. Младшая окончила прогимназию и дает грошовые уроки. Для отца и матери я  единственная надежда.  Они в меня верят.  Их сын будет инженером.  У меня на душе тревожно.  В двадцать три года я на содержании отца.  Мне неясно,  какое место я займу в жизни, если мне даже и удастся окончить университет. Беру, однако, себя в руки и начинаю усердно заниматься.  На обязательных для студентов семинарах начинают замечать мои успехи. Слушая мои ответы,  бельгийцы шепчут: «иль э фор». Один высокий, представительный предлагает  вместе заниматься.  Я соглашаюсь, хотя понимаю, что мы с ним по-разному мыслим, по-разному воспринимаем… У  меня память рассудочная,  а у него механическая.  Он расширяет свои знания равномерно,  без взлетов и падений, а у меня их полно.  Взлеты мои его удивляют, а падения он критикует ехидно:  Ничего, профессора припишут это незнанию языка!
 Про  известного профессора Де Геена он говорит,  что если во время экзамена у него погаснет его большая трубка,  то студент обязательно провалится.  Я  не  склонен  был верить этому,  но бельгиец пожал плечами и заверил меня,  что  это  именно  так.  Профессора его интересовали больше всего как экзаменаторы, и он их с этой стороны хорошо изучил.
Когда мы уставали, бельгиец (Теодор Жодонь) предлагал «фэр эн пти тур»,  и мы с ним отправлялись  на  прогулку  на  улицу.  Здесь мы говорили о любви,  о морали, о политике. Мой приятель утверждал, что он свободомыслящий, хотя и принадлежит к состоятельной буржуазной семье.
     - Я почти социалист,  определял он себя.
      -Что это означает на практике?  спрашивал я.
      -Я не признаю религии.  Ничего христианского нет в католических обрядах и в практической жизни. Я сочувствую рабочим.
      -Никакой вы не социалист. У вас буржуазная психология.
      -Как вы это докажете?
      -Когда нам улыбаются фабричные девчонки, вы на них смотрите презрительно.
      -Да,  это верно.  Я не мог бы завести роман с  фабричной девчонкой. Вы другое дело. Вы иностранец. Вас никто не знает.
      -За женщину вы готовы раскроить череп сопернику.
      -А у вас не хватит смелости, что ли?
      -Хватит даже на то, чтобы поинтересоваться, любит ли она меня, и дать ей свободный выбор.
      -Вы меня смешите, но это все-таки интересно  что вы говорите.
      -Социалисты  интернационалисты,  а вы  ненавидите  фламандцев, немцев.
      -Да, но это от сердца, а не от теории.
      -Вы окончите университет,  устроитесь по протекции инженером и будете помогать эксплуатировать рабочих.
      -Да, но каждый человек стремится «адусир са ви».
      -Я не стремлюсь к этому.
      -Вы меня смешиваете с грязью. Это жестоко!
Я задумываюсь.  Почему все обвиняют  меня  в  жестокости?
Когда мы встречаем бельгийскую пехотную часть,  Жодонь спрашивает мое мнение о ней.  Их легкий и нечеканный шаг мне не нравится. Солдаты мне кажутся школьниками. Я ему говорю:
      - Когда русская пехотная часть шагает, под ней земля дрожит, а эти чересчур легковесны.
Жордонь огорчен и огрызается:
    -  Почему же вы проиграли войну с Японией?
    -  Театр войны был  слишком  далеко  расположен  от  наших центров, да и правительство у нас никудышное.
    - Нет, возражает Жодонь,  немцы не проиграли бы войну Японии. Если будете воевать с ними, они вас разобьют.
      -Это мы еще посмотрим!
Мой ответ нравится Жодоню. Он говорит:
     - А война скоро будет.  В этом году вы с Францией  будете воевать против Германии.
     - Разве можно так точно определить, когда начнется война?
     - Мы это точно знаем. Не понимаю, почему вы об этом ничего не знаете.
     - Как вы это узнаете?
      -Наша и французская разведка точно знает,  что немцы все приготовления к  войне закончат этой весной,  и им будет невыгодно откладывать начало военных действий.  Они  пойдут  через Бельгию. С  точностью до одного часа подсчитано,  что Льежские укрепления против их артиллерии продержатся полтора дня.
Уверенный тон  Жодоня  меня смешит,  но сомнение все-таки закрадывается в душу. Если это так, размышляю я, то надо поторопиться сдать чертежи,  семинары, лаборатории и катить на родину. Если войны не будет,  то к осенней сессии приеду сдавать экзамены. Готовиться к ним можно и дома, а отца я на несколько месяцев освобожу от расходов по содержанию меня.
Катя теперь в Москве, живет в общежитии, слушает лекции в университете, работает в клинике,  собирается  с  заболевшей Ольгой Васильевной в Ялту.
Я принимаю решение и в один из майских  дней  отправляюсь на вокзал. В чемодане немного белья и учебники. Остальные вещи (одежда, книги, револьвер) оставляю у хозяйки на хранение.
На границе России жандармский офицер покосился на мой чемодан и спросил:
      -Литературы нет?
Русская речь ласкает уши.  Я смотрю на него без неприязни и спрашиваю:
      -Какой литературы?
      -Неужели вы не догадываетесь, о какой литературе я говорю? отвечает он. В глазах удивление.
      -Нелегальной нет, одни учебники.
Офицер проявляет великодушие,  несмотря на то,  что узнал во мне еврея. Он делает знак своим подручным, и мой чемодан не осматривают. Я вспоминаю, как его собрат вручал губернаторские паспорта при  переходе границы два года назад:  одному поляку, не пожелавшему отвечать по-русски,  он ткнул паспорт в лицо. С евреем тогда произошел такой разговор:
     - Фамилия?
      -Ямпольский.
      -Имя, отчество?
      -Моисей Лазаревич.
      -Нет, ваше национальное имя!
      -Я вам и говорю мое национальное имя.
      -Вы Мовша Лейзерович. Нет у вас национальной гордости!
      -Не вам учить евреев национальной гордости!
Чем объяснить, что жандармы стали вежливыми? Неужели чуют войну?  подумал я.
Немногим меньше  трех лет прошло с тех пор, как я соскочил с площадки вагона и поцеловал Катю.  После долгих расспросов я вышел на улицу,  где находилось общежитие,  в котором она жила теперь. Не без волнения искал я нужный мне номер дома. Я заметил женскую фигуру, шмыгнувшую в подъезд, но не обратил на нее внимания. До моего сознания дошло, что эта фигура мне знакома, когда она скрылась за дверью.  Это Катя  решил  я  и  побежал вслед за  ней.  На лестничную площадку выходили три двери.  Из одной вышла женщина. Мы переглянулись, как переглядываются молодой здоровый  мужчина с молодой красивой женщиной.  Улыбнулись друг другу.
      -Вы ко мне? спросила она.
      -Да, к вам, ответил я.
      -Я вас слушаю.
      -Скажите мне: в эту дверь сейчас вошла Катя Степанова?
Она засмеялась и сказала:
      -Вошла.
      -Помогите мне. Я хочу появиться перед ней совершенно неожиданно.
      -Идите за мной.
Мы вошли в длинный коридор,  по обеим  сторонам  которого были двери.  К  одной из них моя спутница подошла,  приоткрыла ее, сунула голову и крикнула:
      -Девочка, не раздевайтесь! К вам пришли.
Мне она сказала:
      -Ну, быстро!
Я ввалился и начал оглядываться. У железной койки стояла белая фигура.  Я смотрел на нее и не узнавал Катю.  Белый бесформенный халат скрывал ее  фигуру.  Русые волосы  были острижены под мальчика и создавали контраст с серьезным выражением бледного припудренного лица. Раньше она не пудрилась. Я смотрел на усталое, побледневшее лицо и не узнавал его. Глаза искали настоящую Катю, а она, видимо, тоже не узнавала меня.
Наконец я услышал:
      -Гриша! Ты? Я тебя еще не видела европейцем!
Мы посмотрели друг другу в глаза.  Лед сломался.  Я  рванулся к ней, но услышал:
      -Не подходи! Я заразная. Дежурила у тифозных.
Я, однако, не послушался. Обнял через халат, лбом отогнул голову и поцеловал родные глаза, бледные губы.
      -Ты для меня всегда чистая!
Тут мы услышали:
      -Браво!  Это я говорю как женщина.  А теперь, детки, разойдитесь! Это я говорю как медичка.
Медичка подошла и развела нас.
      -Доверь мне своего Гришу.  Не будь ревнивой7 Марш в ванную! Приведи себя в порядок.
Катя убежала.
Я был потрясен встречей. Молчал.
Но молчать мне не дали:
      -Долго  вы будете молчать?  Я все-таки женщина!  Недурна собой.
      -Да, это правда.
      -Так чего же вы молчите? Я хочу узнать, какой у Кати муж.
      -А я хочу узнать,  какая у Кати подруга. Давайте сделаем так: вы спрашивайте, а я буду отвечать.
     - Согласна. Это у всех евреев такие верные жены?
      -За всех не ручаюсь, а у меня верная.
      -Правильно ответили.  Теперь скажите:  почему вы не офицер? Я вас видела на фотографии и решила, что вы офицер.
      -Это очень просто  евреям не дано быть офицерами.
      -А быть мужем дочери полковника можно?
      -Я на вас буду жаловаться Кате.
      -Ради Бога, не делайте этого!
      -Ладно, ради Бога  не буду.
      -Вы хороший, несмотря на то, что вы еврей.
      -А вы нехорошая, если клевещете на целый народ.
      -Правильно ответили! Вы интересный. И не дурак.
      -Я  себя лучше чувствую,  когда меня ругают,  а не когда хвалят.
     - Я  вам не гарантировала хорошее самочувствие.  А что вы мне сделаете, если я буду клеветать на ваш народ?
Я взял ее холеные ручки обеими руками. Она с любопытством смотрела на меня.  Когда с силой сжал ее  руки,  она  крикнула «Ой!» и стала на колени.
      -Я вас поставил на колени.
      -Я буду жаловаться Кате.
      -А я от нее ничего не скрываю.
     - Ах,  так? Я не думала, что вы такой сильный. Эта святоша, оказывается, понимает толк в мужчинах.
Я вторично поставил ее на колени.
      -Это за Катю.
      -Не  надо!  Я уже знаю,  что вы сильный,   сказала она, освобождая руки.  Мне пришла в голову идея.
     - Какая?
     - Обещайте мне помочь.
      -А какую мне придется играть роль? Пажа, любовника, друга?
      -С вас достаточно, если вы узнаете, что я люблю Катю.
      -Обещаю.
Она выпорхнула из комнаты, как маленькая шалунья, и через несколько минут вернулась с офицером, которого я принял за полицейского надзирателя.  Вспомнил  о своем «праве жительства», которого не имел, и подумал: вышлют этапным порядком. Не дадут даже поговорить с Катей!
Мои опасения были напрасны.  Это был настоящий офицер.  Я услышал:
      -Познакомьтесь:  гвардии поручик Пешков,  студент  Цейтлин.
Она, оказывается, знала мою фамилию!
Не успели мы пожать друг другу руки, как услышали:
      -Теперь, мальчики, поменяйтесь одеждой.
Мы оба с удивлением уставились на нее, но она не дала нам опомниться. Сказала офицеру:
      -Вы обещали слушаться. Ваше офицерское слово!
      -Отвернитесь! сказал тот,  снял шашку  и  начал  раздеваться.
К моменту появления Кати мы,  по замыслу Жени,  так звали Катину подругу,  заняли свои места.  Я,  в офицерском мундире, при шашке,  стал в угол у двери,  чтоб Катя меня не  заметила.  Офицер в моем костюме и Женя стали у окна в позе интимно беседующей пары. Катя могла видеть только их затылки.
Катя вошла бодрой походкой с гребенкой в руках и,  увидев беседующую пару, сказала:
      -А ты,  плутишка, успел уже подружиться с Женей! Это хорошо!
Никто ей не ответил.
      -Вот причешусь и займусь хозяйством.  Соловья баснями не кормят.
Все молчали. Она накрыла тумбочку у койки белой салфеткой и разместила на ней всякую снедь.  Подошла к беседующей паре и потянула офицера за рукав моего пиджака.
      Пойдем, родненький, покормлю. Проголодался ведь.
Офицер повернулся к ней и сказал:
      -Вы, очевидно, ошиблись.
      -Простите!  Я действительно ошиблась. Но где же Гриша? Я тебе его доверила, обратилась она к Жене.
      -Вот он,  твой Гриша! Шикарный офицер. Я давно его определила:  офицерик молодой. Хочу, чтоб ты, дуреха, полюбовалась на него.
      -Меня  офицерским мундиром удивить трудно.  Моя душа его приемлет и в мундире извозчика. А ты дал переодеть себя!  печально бросила она мне.
      -У Жени нашлось магическое слово, сказал я и  подумал: про извозчика помнит!
      -Ладно!  Мне не до шуток.  У меня мать больна.  Переодевайся! Нам есть о чем поговорить.  Пойдем, Женя,  дадим им переодеться.
      -А твой Гриша не так скромен, как тебе кажется.
      -Откуда это тебе известно?
      -Он меня поставил на колени.
      -Зато сам он не преклоняет колен!
      -Да, вы оба гордые. Это меня бесит.
Когда они подошли к двери, Женя что-то шепнула Кате. Катя обернулась, посмотрела на меня,  густо покраснела и в знак отрицания покачала головой.
Девушки скоро вернулись. Женя увела офицера.
      -Прошайте! - сказал он Кате.  Единственный  раз  вы  были ласковы со мной, и то по недоразумению.
      -Надеюсь, вы не жалеете об этом недоразумении.
      -Ну вот мы,  наконец,  одни! сказала Катя со вздохом. Теперь семья будет ужинать.  Ешь,  ешь, Гришенька! Привык, небось, за границей запивать вином?  Вина ты не получишь.  После ужина я тебя уложу в постельку,  и ты будешь мне  рассказывать все, все, все.
Она действительно раздевает  и  укладывает  меня  в  свою постель, как маленького. Я безвольный в ее нежных руках. Двадцать лет тому назад меня так укладывала  мать.  Я  это  хорошо помню.
Постель жесткая.  Только подушка мягкая.  Привезла  свою, думаю я.  Постельное белье чистое, белоснежное. После двух суток, проведенных в вагонах 3го класса,  я с наслаждением разваливаюсь на жестком тюфяке. Усталые члены впитывают покой. На душе становится легко. Нежный девичий запах, Катин запах, идущий от подушки,  кружит голову.  Неужели счастье  в покое? - думаю я.
Катя заботливо  кутает  меня в одеяло.  Садится на тюфяк, кладет мне руку на голову, ерошит волосы.
      -Рассказывай!
Я смотрю на дорогое мне лицо. Стриженые волосы мне не кажутся странными. Я к  ним уже привык.
Начинаю говорить, не задумываясь. Слова сами рвутся наружу. Когда  я,  опасаясь что-нибудь утаить,  останавливаюсь,  я слышу:
      -Рассказывай, рассказывай, родной!
Я рассказываю дальше.  Мне так хочется быть правдивым.  Я кончаю. У Кати на глазах слезы, которые она не хочет ронять.
      -Такую исповедь можно услышать только раз в жизни!  А ты думал, что  перед  человеком невозможно исповедаться. Это сказала Катя.
В этом признании было что-то огромное,  вечное, кульминационное, пугающее, молниеносное. Мне становится страшно. Страх сменяется бешеным желанием.  Я притягиваю Катю.  Она не сопротивляется.
      -Отдайся мне!
      -Нет! Не сегодня.
Отпускаю ее, Она вскакивает и садится обратно.
      -Как ты изменился! Мне страшно. Выслушай меня. Ну, успокойся! Выслушай меня. Я сегодня обливаюсь кровью. Но дело не в этом. Слушай же! Или тебе только это и нужно?
      -Я слушаю.
Как мне было трудно сказать эти два слова!
      -Так  слушай  же!  Я хочу от тебя ребенка,  но сейчас мы ведь не в состоянии позаботиться о нем. Подожди еще. Ты выдержишь. Я этот вопрос изучила как медичка.  Ну улыбнись! Не терзай меня!  Женя меня дразнит святошей,  но ты должен  быть  со мной. Ведь я еще не исповедовалась,  и ты не знаешь, исполнила ли я данное обещание  остаться такой,  какой была.  Вот  что!  Одевайся! Будем бродить с тобой всю ночь по городу.  Так будет лучше. Мне еще так много надо тебе сказать!
Внезапно вспыхнувшая страсть погасла,  как осенняя падающая звезда.  Доводы Кати доходили до меня,  как  успокаивающие слова врача  до ушей безнадежного больного.  Так ласково приютившая меня кровать стала  чужой.  Мне  хотелось  поскорее  ее оставить, но какое-то оцепенение не давало двигаться.
      -Я тебя раздела,  а оденешься ты сам.  Ты уже  большой, ласково пошутила Катя,  но меня эта ласка ударила, как кнут. Я вскочил. Катя вздрогнула. Побледнела.
Я оделся. Она долго убирала постель. Не ладилось у нее.
Взяла пудреницу, но подумала и бросила ее обратно.
На улице мы немного успокоились. Катя заговорила первая.
      -Ну теперь ты наконец изобьешь меня? Я этого хочу.
Я попробовал представить себе, как я буду избивать ее, но не мог.  Она мне была дорога,  как прежде. Я взял ее под руку, но она освободилась.
      Не надо  ты еще сердишься. Значит,  неправ. Когда я на тебя рассердилась, я потом покаялась. Покайся и ты!
     - Если подражать тебе,  то мы два с половиной  месяца  не должны разговаривать.
     - Нет. Не надо! Это слишком дорого нам обходится. Поцелуй меня! Ну вот! Нам опять хорощо, не так ли? Слушай, офицерик молодой! Женя в восторге от тебя.  Ты с ней целовался?  Помнишь, как я  тебе сказала:  смотри,  больше ни с кем не целуйся!» Мы тогда были детьми.  Как нам тогда было хорошо! Эта развратница Женька требует,  чтоб я тебе отдалась.  Сам понимаешь,  что не она, а мы с тобой будем решать этот вопрос. Мы уже не дети. Я это почувствовала,  когда  читала отчет о процессе Бейлиса.  Я решила, что должна бороться. Я говорю о политической борьбе. Я теперь искровка. Надеюсь, ты знаешь, что это значит. Писать об этом я, конечно, не могла.
     - Как это произошло?
     - Я была у моих стариков.  Читала в «Русском слове» отчет о процессе.  Старик  подошел,  заметил, что я читаю, и так проникновенно тепло посмотрел на меня,  что мне показалось, будто он благословляет  на  подвиг.  А подвиг я видела в том,  что я должна застрелить Шмакова,  который мне  представляется  диким вепрем, и  Замысловского,  которого я видела в образе ядовитой змеи. Мне хотелось выразить этим протест от имени русского народа. Ведь я русская. Когда я вернулась в Москву, я сказала об этом искровцам. Мне возразили:
    -  Акт  индивидуального террора нецелесообразен,  и мы его отвергаем. Это может вызвать еврейские погромы.
    -  Но  моя  совесть  требует,  чтобы я протестовала против подлостей, творимых именем русского народа!
     - Почему  вы из множества безобразий выбрали этот процесс как предлог для протеста?
     - Он меня больше всего возмущает.
     - Можно подумать, что вы еврейка.
     - Если так будет продолжаться, я стану еврейкой.
Мои товарищи начали усиленно опекать меня и не  оставляли в покое,  пока  я не согласилась,  что задуманный мною протест будет на руку моим политическим врагам.  Мне дали кличку  «еврейка». Теперь мы с тобой единоплеменные, хотя и остаемся разнополыми.
     - Ты  как будто жалеешь о том,  что мы не бесполые,  моя народная мстительница?
     - Гришка, не смей! Мы не дети!
     - Ладно,  не буду.  Если я не искровец, то во всяком случае, муж искровки.  А как твой древнееврейский язык?  Не будет он на руку твоим политическим врагам?
     - Нет.  Не пройдет и года, как мы с тобой будем переписываться по-древнееврейски.
     - Ладно, разнополая единоплеменница, буду считать, что ты свое слово сдержала.  Я,  между прочим,  в этом не сомневался.  Можешь кончить свою исповедь и чувствовать себя свободной.
     - Спасибо, милый. Спасибо, родной. А где хочешь бродить  по кольцу А или Б?
     - Не знаю ни А ни Б. Хочу  где ночные приключения меньше угрожают тебе.
     - Я не трусиха.  Я тебя только немножко побаиваюсь.  Если будешь паинькой,  покажу  тебе  уголок,  куда  я ухожу,  когда тоскую по тебе.
Всю ночь мы бродили по широким безлюдным московским бульварам, окаймленным с двух сторон  бесконечными  рядами  каменных домов. Ходили,  взявшись за руки.  Когда садились на скамейку, рук не разнимали. Болтали о безразличных вещах. Были беззаботно счастливы.
Первым опомнился я:
    -  А ты, Катюша, напрасно думаешь, что мы не дети.
     - Замечание,  родной,  своевременное. Ночь кончается, а я сегодня уезжаю к своей бедной мамуле. У меня уже билет есть. Я тебе обещала показать уголок моего уединения.  Пошли туда.  По дороге поговорим о наших делах. Сейчас заговорит мещанка-жена:
    -  Как твои академические дела?
    -  Если осенью сдам экзамены, перейду на третий курс и получу звание «кандидат-энжениер».  Предстоят специальные предметы на электротехническом  факультете.  Три  года,   а затем государственные экзамены в России.
     - А я тебе обещаю стать врачом через два года. Стану твоей настоящей женой. Буду тянуть тебя. Договорились?
     - Договорились.
     - Хорошо. Теперь мы опять дети. Не будем останавливаться, пока не дойдем до заветного уголка.
Теперь мы уже не бродили, а быстро шли к цели.
     - Это Нескучный сад, сказала Катя.
     - Как это нескучный,  веселый?
     -  Нет,  Нескучный.  Что-то  трогательное в этом названии.
Ночью здесь опасно ходить, но теперь уже светло.
Как бы  опровергая сказанное,  раздался из-за кустов разбойный окрик: «СТОЙ!»
Мы остановились.
Высокая и широкая фигура в сапогах, ватной куртке и мятой фуражке провозгласила:
     - Подойди поближе, барчук!
Я решил  подойти поближе с расчетом,  чтобы расстояние до Кати оставалось наибольшим.
     - Держись подальше, сказал я ей.
     - Хорошо, лукаво ответила она, но с места не двинулась.
Я подошел к грозной фигуре.  С удовольствием заметил, что она безоружна,  и посмотрел ей в лицо.  Щеки бритые, бледные.  Изпод крутого  лба  прищуренные  глаза  смотрят  с презрением исподлобья.
      - Чем могу служить?
      - Дай папиросу, не то барышню заберу!
      - Папиросу дал бы, если б была, а барышню не дам.
      - Не боишься, значит?
      - Чего тебя бояться? Я с тобой по-человечески говорю.
      - Ты мне зубы не заговаривай. У тебя пушка, что ли?
      - У меня пушка, вмешалась Катя,   убирайся ко всем чертям!
Она навела на него маленький браунинг.
      -Так бы и сказали!  Я пойду.  А пальтишко то на тебе  не плохое. Кавалер, небось, без пальтишка замерз.
      -Как это мне не пришло в голову, что тебе без пальто холодно?
     - Спасибо, товарищ искровка, за защиту.
     - Неужели ты справился бы с этим медведем?
      -Не мог же я отдать свою барышню.
      - Ну да,  ты ведь тоже медвежонок! Ну, я не хотела рисковать.
Мы обогнули Андреевский монастырь,  взобрались на горку и пошли вдоль высокого, обрывистого берега Москвы реки. Дошли до лавочки. Катя села, распахнула пальто, подостлала полу и сказала:
     - Так ты сделал в первый день нашего знакомства!
Это было пять лет и один месяц тому назад.  Мы были  юны, почти дети,  но наши чувства не обманули нас.  Как отрадно это сознавать.
Катя вытащила руки из рукавов пальто,  и мы укутались им.
Она прижалась ко мне. Я обнял ее. Прижал щеку к щеке.
      - Тебе хорошо, Гриша?
      - Мне хорошо с тобой, Катя.
     - А  тогда ты ответил:  «не надо,  Катюша!  Дай осознать случившееся».
     - Я тебя поцеловал вот так, и это был мой первый поцелуй.
      - Тогда ты от меня ничего не требовал,  а сегодня сказал:
«Отдайся мне!»  Как будто я должна стать твоей собственностью.
Требовал, как этот хулиган папиросу.
Это прозвучало упреком.  Наступила пауза.  Я ослабил объятия. Катя это почувствовала и шепнула:
      -Глупенький! Я на тебя за это не сержусь. Я только хотела сказать, что мы изменились, но любовь сохранили.
Помолчала и прибавила:
      -Лавочка точно такая же. Обрывистый берег тоже такой же.
      -Но  там был огромный купол неба над безгранично разлившейся рекой, а здесь мутная, узкая Москва-река, а за ней невзрачные деревянные строения. Кругом церковные луковицы.
      -Тебя смущают эти луковицы?
      -Нет. Они неплохо цементировали государство много веков.
Странно только,  что именем великого интернационалиста строили сугубо национальное государство. Лицемерие строило.
      -Все это должно погибнуть вместе с самодержавием. Зоологический национализм уступит место интернационализму.
     - Возможно, Катюша, что история России пойдет так, но мне не ясно место еврейского народа в ней.
      -И об этом  мы  с  тобой  тоже  позаботимся.  Все  будет по-честному.
      -Из твоих уст в божьи уши.
      -Что это значит?
      -Так говорят евреи, когда хотят верить сказанному.
      -Ты хочешь верить? Что же тебе мешает?
      -Меня беспокоит, что Маркс и его последователи игнорируют трагедию  еврейского  народа.  По себе можещь судить.  Твое возмущение по поводу процесса выхода не нашло.  Тебя  прозвали еврейкой.
      -Ну что ж? Я ведь от этого звания не отказалась.
      -Катюша! таких чутких, как ты, очень мало.
      -Ты меня идеализируешь.  Ну что ж.  Я не отказываюсь быть исключением. Я  та  самая  Рут,  из-за  которой  ты подрался с Гриншпутом. Нашего сына назовем Давидом. Ленин тебя излечит от сомнений. Впрочем, не надо излечиваться. Я люблю твои сомнения.
    - Значит, будем  строить  интернациональное   государство, невзирая на лицемерие!
     - Надеюсь,  в личной жизни мы  обойдемся  без  лицемерия.  несмотря на то, что это трудно.
      -Почему трудно?
     - Вот тебе пример: Достоевский пишет, что русские Священного писания не знают, но Христа в сердце имеют.
      -Не вижу, что тут лицемерного.
      -Не торопись. Христос  еврей, а Достоевский  юдофоб.
     - Нет, до такого лицемерия в личной жизни я не дойду, хотя сам термин «личная жизнь» таит в себе раздвоенность,  лицемерие.
      -Дай пример.
      -Пожалуйста.  Когда  я  решила  застрелить Шмакова и  Замысловского, я понимала, что это диктуется личным порывом. При этом я подумала, что за это ты меня не разлюбишь, несмотря на катастрофу, которая последовала бы за этим.  Не страх  остановил меня, и все же я,  несмотря на доводы партийцев, не могу отделаться от сознания,  что тут есть доля лицемерия.  Разберись  где тут личное и не личное! Ты меня не презираешь?
      -Нет. Я рад, что ты этого не сделала.
     - Если это так,  то скажи мне: со мной ты или не со мной?
Я  искровка.
      -Ты, кажется, мне предъявляешь ультиматум.
Мы долго молчали. Катя заговорила первая. В ее шепоте была боль.
      -Ты мне мстишь за то,  что я тебе не отдалась.  Как тебе не стыдно.
      -Мне не стыдно. Ты, кажется, сердишься.
      -Ты жесток.
      -Это давно известно.
У Кати навернулись слезы. Я сдался. Я сказал:
      -Я не хочу тебя огорчать.
Лицо Кати  стало  напряженным,  как  будто  она старалась вспомнить давно позабытое. Сказала, подражая моему тону:
      -Это  дано известно!  Говори!  Между нами не должно быть ничего недоговоренного. «Мне не стыдно!» передразнила она меня, и я отдал должное ее артистическому таланту. Вспомнил, что мы с ней играли на с цене. У нее это мило получилось, подумал я.
     - Хорошо,  родная,  попытаюсь. Ты знаешь, что лет с одиннадцати я  учился  у  писателя Бермана древнееврейской премудрости. Основой наших занятий была история  еврейского  народа.  Краткая история Александра Зискинда Рабиновича рассказывала на древнееврейском языке о гонениях, наветах, погромах, изгнаниях во многих странах.  Я спросил учителя,  чем объяснить, что все народы причиняли столько зла еврейскому народу. Учитель открыл Пятикнижие Моисея и дал мне прочесть те места, где предписывается хорошее обращение с инородцами.  Теперь сравни это с законами, которые  применяются  к  нам,  когда мы вынуждены жить среди других.   Учитель хотел,  чтобы я сделал на  основании этого вывод,  что евреи лучше других народов, и в этом причина их страданий.  Я, однако, возразил: Пятикнижие надо сравнивать не с  юридическими законами,  а с Новым заветом.  Там сказано: люби ближнего, как самого себя.
По тому,  как  учитель  рассердился,  я понял,  что он не прав, и его доводы,  что для евреев  Ветхий  завет  не  только основы религии,  но и юридический закон,  меня не убедили.  Из той же библии я знал, что в древности евреи тоже были жестокими. В свои четырнадцать лет я имел смелость признать,  что мой вопрос остался без ответа. Несколько позднее история Рабиновича вторично  заставила меня задуматься.  Она рассказывала про Лассаля. Сей смелый вождь немецкого пролетариата своей  борьбой доказал,  как велики жизненные соки еврейского народа,  из которого он вышел, но от которого отрекся. Я спросил: ведь нехорошо отрекаться  от  своего народа?   Да, коротко ответил учитель и прибавил:  А Маркс был крещеным евреем.
      -Почему  получается так,  что великие люди отрекаются от своего народа?
      -Эти великие люди, значит, аморальны.
      -А почему получается,  что великие евреи становятся аморальными?
      -Ты хочешь сказать,  что причина кроется в народе.  Ты  не Гиршка, а Гришка.
-Я этого не хотел сказать, хотя я действительно откликался на обращение  «Гришка».  Теперь я таких вопросов никому не задаю. Передо мной они, однако, стоят неотступно.
Когда я прочитал «Клячу», решил быть честным по отношению к ней. Понимаю, что это очень трудно, что оказалось не под силу даже  Лассалю,  что я рискую быть искалеченным,  но это для меня вопрос совести. Боюсь, что искровцы, которым я симпатизирую, признают,  что мои сомнения могут быть полезны их политическим врагам.   Теперь говори ты. Ты все еще любишь мои сомнения?
      -Люблю,  и даже очень.  Мы будем вместе.  По отношению к революции тоже надо быть честным. Ты это поймешь.
      -Итак, революция. Добрыня крестил мечом, а Путята огнем.
      -Что ты хочешь этим сказать?
      -Сказать  ничего.  Хочу спросить: кто из нас Добрыня, и кто Путята?
      -Кто из них больше похож на Гедеона?
      -Почему я радуюсь, когда ты задаешь правильные вопросы?
      -Теперь я знаю,  почему я тебя люблю.  Раньше я этого не знала.
      -Почему?
      -Только  ты  мог  сформулировать  столь сугубо математический вопрос.
      Аа... протянул я, не зная, что ответить, и засмеялся.
Инициативой завладела Катя. Она притворно-сердито спросила:
      -Чего ты смеешься?
      -Я вспомнил, как ты играла Сорванца, сказал я.
      А  я забыла, - сказала она тоном маленькой провинившейся девочки.
      -Катька, не смей! прикрикнул я на нее.
Но Катя расшалилась. Она топнула ногой и выпалила:
     - Скажи, ты будешь меня бить?
     - Не буду, ответил я в тон ей.
     - Как хочешь. А я все равно буду любить.
К общежитию мы шли усталые от бессонной ночи,  опустошенные бурной  встречей  после  долгой разлуки,  овеянные печалью скорого расставания.
Жени в  комнате  не  было.  Нетронутая кровать говорила о том, что она дома не ночевала.
     - Уступила  комнату  новобрачным, сказала Катя и грустно улыбнулась.
Мы позавтракали. Катя уложила чемодан. Завернула подушку в плед и прикрепила ремнями к чемодану.
    -  Торжественно  вручаю! - сказала она мне.  Сама взяла балетку, в которой  был халат и докторские принадлежности.
Молча шли  мы до первого извозчика,  которому Катя велела везти нас к Брянскому вокзалу. Там носильщик завладел вещами и посадил нас в вагон второго класса. Когда носильщик ушел, Катя переместила вещи по-своему. Я любовно наблюдал за ней. Заметив это, она показала мне язык.
Мы вышли на платформу. Молча смотрели друг на друга. Когда кондуктор попросил в вагон,  мы поцеловались. Хотелось плакать. Я помог ей взобраться на  ступеньку.  Когда  поезд  тронулся, Катя сделала движение,  как будто собирается спрыгнуть.  Это она напоминала мне,  как мы простились в  прошлый  раз.  Я погрозил ей  пальцем  не смей, мол,  прыгать.  Оба мы думали о том, что юность прошла, что время идет мимо нас.

 

<< вернуться

далее >>